Странная девочка! В одну минуту столько перемен!
Солнце зашло, начинало темнеть, и к террасе стал сходиться народ. Все шумнее и теснее становилось на площадке перед сценой.
— Начинайте, ребята, — торопил нас Николай Андреевич.
Мы заволновались, заметались по сцене.
— А картошку-то? — вспомнил кто-то и во весь дух помчался к поварихе на кухню.
Все суетились, искали чего-то, торопились и мешали друг другу. Один Юрий Осипович спокойно прилаживал Симке бороду.
Стало уже совсем темно. Мы зажгли фонарики и лампы. Мягким светом осветились лица зрителей, дом, клумбы с яркими цветами, стволы и листья деревьев; затрепетали тени, огромные, черные. Все преобразилось, все стало фантастичным и призрачным. И за всем этим была густая, таинственная чернота парка.
Мы сели посреди сцены у костра — вокруг зажженного Тошкиного красного фонаря, прикрытого хворостом. Прозвенел второй звонок. Открыли занавес. Спектакль начался.
Хорошо ли мы играли? Не знаю. Вероятно, плохо. Какие мы актеры! Но в домашних спектаклях есть какая-то своя особая прелесть, которой никогда не бывает в настоящих театрах. В чем ее суть, не могу объяснить. Но она все смягчает и скрадывает, так что публика как бы и не замечает недостатков и все принимает с удовольствием.
Так было и тут. Да и не все у нас было плохо. Ника сначала с Мусей, а потом уже, сверх программы, одна протанцовала восточный танец так, что в публике поднялся страшный грохот и крик:
— Браво! Бис! Бис!
Ей долго аплодировали все, кроме отца. Он сидел в последнем ряду рядом с Николаем Андреевичем. Николай Андреевич что-то шептал ему на ухо, а он, сдвинув брови, кивал головой. Неподалеку от них с краю сидел Юрий Осипович и рисовал что-то, положив альбом на колени.
Маска моя тоже имела огромный успех. Когда я высунул из кустов свою нелепую кабанью морду, в первых рядах завизжали от страха, а в дальних, где сидели взрослые, раздался дружный смех.
А когда вышел Серафим в черном капоте нашей поварихи, подпоясанный широким ремнем, в соломенной шляпе Сергея Сеновалыча, с мочальной бородкой и смешной косичкой жгутиком, публика уже не смолкая хохотала до конца спектакля.
Серафим играл лучше всех и так живо, что временами так и казалось, что на сцену к нам затесался настоящий, натуральный поп — смешной, голодный, глуповатый и жадный. Не ожидал я от него такой прыти. Впрочем, он умный, талантливый парень.
После спектакля гости наши заторопились на поезд. Мы проводили их, вернулись на притихшую, опустевшую террасу с потушенными фонариками и при свете керосиновой лампы, все еще взбудораженные, взволнованные, стали убирать декорации, стулья, скамейки.
И тут случилось то, ради чего я и описываю наш спектакль. Я носил стулья. И вот, когда я сошел с террасы в темноту, следом за мной, стремительно выбежала Ника, схватила за руку и крикнула:
— Бежим!
И мы побежали во весь дух в темноте по аллее, добежали до конца и бросились, задыхаясь, на новую скамейку. Сердце стучало сильно-сильно. Кругом была тьма, только платье белело на Нике да вверху над деревьями светилось небо и горели звезды. Издали доносились взволнованные голоса деревенских ребят, возвращавшихся домой. В овсах за парком кричал коростель.
Хорошо, хорошо крутом! И вот какая-то восторженность охватила меня. Все клокотало во мне, и мне хотелось говорить, говорить, излить всю свою душу. Но я не знал, с чего начать, да и боялся: сорвется с языка какая-нибудь глупость, она и решит, что я глуп, как пень. Ведь она еще не знает, какой я на самом деле, будет судить по случайным, глупым словам моим и непременно высмеет и разговаривать больше не будет. А восторженность моя всегда меня подводила.
— О чем ты сейчас думаешь? — вдруг спросила Ника с явным намерением застать меня врасплох. — Только не выдумывай, а всю-всю правду говори.
Я не стал врать и все ей сказал.
— Ну, значит, ты умный, — решила она, — если боишься показаться глупым. Ведь это дураки только не боятся… Им всегда кажется, что они очень умны, а умным, наоборот, все кажется, что они дураки. И знаешь, я тоже часто-часто думаю — какая я глупая… Фу, как глупо вышло, как будто я сама себя умной считаю…
Она рассердилась и замолчала.
— Нет, нет, я понимаю, я все понимаю! — заговорил я восторженно. — Я знаю, что ты хочешь сказать.
— И всегда у меня так. Придумаю что-нибудь хорошее-хорошее, а заговорю — и все получается ужасно глупо. Я вот что хотела сказать… Ты, должно быть, очень самолюбивый. Ведь правда? Я тогда же догадалась… Помнишь, когда мы стреляли и ты один ушел… А ты очень дружен с Серафимом?
— Очень! Я все-все для него сделаю. Все отдам! Мне ничего для него не жалко!
— И вы никогда не ссоритесь?
— Нет, очень редко, и то из-за пустяков.
— А я вот со всеми ссорюсь. Особенно с папой. Сегодня опять поссорилась. Как же! Вдруг заявляет, что его, может быть, опять переведут. Как это тебе нравится? Его уже три раза переводили. Только подружусь с кем-нибудь, а он уезжает. Ни за что не поеду! Одна останусь в Москве. Я так ему и сказала. А он засмеялся, я и ушла от него. Но это еще, может быть, так только: он сам еще ничего не знает. И я уверена почему-то, что мы никуда не уедем.
И я был уверен, а сердце все-таки сжалось, заныло. И страшная грусть охватила меня на мгновенье и сейчас же прошла.
«Нет, нет! Этого быть не может!» пронеслось в голове, и я успокоился.
— Пойдем, спать пора, — сказала Ника и встала.
Мы шли молча, и я думал, что Ника в чем-то старше меня, она больше меня видела, переезжала из города в город, а я сидел на месте, под крылом родителей, и ничего со мной не случалось.
Когда мы подходили к террасе, я еще издали увидел Серафима. Он стоял один у стола с керосиновой лампой, злой, и пристально всматривался в темноту. Услышав шаги наши, он быстро сошел с террасы и стал убирать скамейки. Ника убежала через террасу в дом, в спальню, а я стал помогать Серафиму.
— А где же ребята? — спросил я.
И вдруг он ответил, — не помню уже, что?, — но зло, свысока, пренебрежительно-резко. Меня передернуло, и я с дрожью в голосе заметил, что он мог бы и не говорить со мной таким тоном.
— Я говорю так, как мне хочется. А нравится тебе или нет, меня это нисколько не интересует.
Он взял скамейку и поволок на террасу. А я весь задрожал от негодования. Я только что так расхваливал его Нике! А он!.. Вот она, дружба-то!.. Хуже предательства! Мне обидно стало чуть не до слез. А главное, я решительно не понимал, за что он меня так оскорбил. Если я убежал и ему одному пришлось таскать эти стулья, так это вздор! Не мог он так обозлиться из-за такой чепухи, тут было что-то другое. А что?.. Этого-то я и не понимал.
— Саша, Сима! Уже двенадцатый час, завтра уберете. Берите лампу и идите спать! — крикнул Константин Иванович.
Серафим взял лампу и пошел впереди. Я за ним поодаль. Тошка уже спал, когда мы пришли к себе. И вот недавние друзья молча, как враги, разделись, потушили лампу и легли в постели. Все, что было за день, нахлынуло на меня, переплелись, перепутались огорчения и радости. Я пытался разобраться во всем этом и не мог.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Утром встал, посмотрел в окно на скамейку в конце аллеи, вспомнил вчерашнее и впервые за всю свою жизнь почувствовал настоящее счастье. Не то, которое только кажется счастьем, когда оно уже прошло, когда глядишь ему вслед и думаешь с грустью: «Как я был счастлив тогда! И не знал, не заметил…» Нет, не это, а то настоящее счастье, когда всем существом ощущаешь, что ты счастлив сейчас, сейчас, сию минуту, и не только ощущаешь, но и сознаешь это.
Именно так я был счастлив в то утро и чувствовал в себе большую силу. Я мог бы пойти на казнь с радостной песней, и никакие пытки не могли бы вырвать у меня из груди ни одного звука. Людские страдания, обиды и горести мне казались такими ничтожными! Ведь это все шелуха, а суть-то жизни в другом, и она прекрасна. И мне никого, никого не нужно было — ни Серафима, ни Ники.