У него было точное ощущение предшественников, от которых это поколение унаследовало устремленность, преломленную сегодня в мастерстве рабочего.
Нет, нисколько внешне не походил Алексей Стаханов, с его мальчишеской улыбкой, с его уверенностью, рожденной новым уровнем техники, нисколько не был он похож на того пытливого, но все же внутренне зажатого тисками каторжных условий рабочего, облик которого сохранил в памяти Косиор. Но Стаханов был наследником его. В нем определились лучшие черты людей, с которыми Косиор начинал свою трудовую жизнь. И поэтому Стаханов был для него лично дорог и родствен.
Долгие годы всю энергию своей души он направлял на то, чтобы заронить в людях семена чудесного беспокойства, горячего интереса к делу. Для этого надо было нарисовать перспективу не только желанную, но и реальную. И теперь пришло время жатвы.
Вернувшись из Донбасса в столицу, он продолжал пристально вглядываться в ход дел и каждый росток нового пестовал и холил. И как радовался, когда добыча пошла в рост! И он, преисполненный уважения и восхищения перед организованной энергией этой доблестной общности: шахтерства, говорил о том, что решающую роль в достижениях играет правильная расстановка сил и максимальное использование механизмов.
Ощущение счастья охватывало его всякий раз, когда он мог, оглянувшись назад, увидеть придирчивым глазом правильность пути. Долго он жил интересами села. Это была трудная пора. Война шла в каждой деревне, за каждым тыном разыгрывалась драма вековечного спора личной собственности и общего блага. И уже в 1931-м совхозы и колхозы дали половину товарного зерна страны. Этот итог был решающим и для Донбасса…
В равномерном стуке колес что-то изменилось, запаузилось, и в открытое окно вместе с ветром вошел знакомый запах мокрого угля — то ли с тендера, то ли из темной дали, в которой уже прорезались огни, вспышки и светы работающего Донбасса. И запах, и огни были так неотделимы от когда-то прожитых здесь лет, что они, эти годы, стремительно приблизились, словно на расстояние вытянутой руки. Так, что, казалось, можно ощутить шершавое прикосновение плотной и жесткой ткани шахтерской куртки, которую он тогда носил. Она была на нем, он просто не успел ее снять в тот вечер, промозглый, осенний вечер, весь пропитанный этим самым запахом мокрого угля и еще — совсем слабо — вянущих в палисадниках осенних цветов… Может быть, это были настурции, огненные колокольчики которых вились повсюду в шахтерских убогих садиках. И совсем не пахли. Только поздней осенью, как бы спохватившись, источали они тонкий аромат, как будто сохраненный специально до этой поры. В тот вечер — это, собственно, были еще сумерки, — когда он отворил калитку, он сразу даже не увидел эти настурции, но вдохнул их запах.
Он так запомнил все мелочи потому, что в тот вечер в доме, где жил старый рабочий Сулинского завода, юноша Косиор впервые услышал четыре слова, которые потом как бы укрупнились и стали знаменем, под которым он шел так долго и неуклонно.
А тогда они были ключом, который повернулся в замке и открыл еще непонятный, еще неясный мир. Слова «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» произнес партийный пропагандист. Он прочел их, а потом повторил, оторвавшись от страницы и задумчиво глядя перед собой.
Юноша Косиор в этот вечер впервые ощутил себя пролетарием, частицей огромного и могучего единства: годами оно было задавлено, но уже расправляло плечи.
Эта первая дорога познания пролегла именно по Донбассу. По земле горняков и металлургов, где все было крупно, значительно, решающе: и люди, и дела их, и чувства.
Он был еще юношей, когда пошел бушевать по Донбассу 1905-й год. Но взрослел быстро, как все, кто в ту пору не только варил сталь или добывал уголь, но читал запрещенные книжки.
В доменном цехе он работал смазчиком у воздуходувной машины и видел, как убивают и калечат людей железные зубы Молоха. Убивались и калечились пролетарии. Их могло спасти только объединение. Он уже знал бездушье и алчность хозяев. Против них можно было выступить только объединившись..
Постигнуть это значило избрать путь. Он избрал его, чтобы никогда потом с него не сходить.
Но и потом, далеко от Донбасса, он возвращался к нему в мыслях. Тоскуя по Донецкому краю, он тосковал и по своей юности. А время требовало быстрого созревания, накопления опыта и мудрости. Шли бурные годы — 1913-й, 1914-й, уже клубились ядовитые пары над Европой, уже пахло порохом. И всего важнее было готовить противодействие шовинизму, насаждаемому всей мощью полицейского государства.
Он тогда много читал, овладевал теорией и сам вел пропаганду. Мысль его проверялась, утверждалась и крепла в общении с товарищами в подпольных кружках. Но к ленинскому социальному предвиденью, во всей его глубине, он подошел позже, в ссылке.
Ему почему-то казалось, что именно обстановка, а сюда входило все: большая холодная вода, омывающая суровый таежный берег, протяженные зимние вечера и малый круг дощатого стола, освещенный стеариновой свечой… И тишина — какая тишина стояла на том ленском берегу неподалеку от Качуги! Да, казалось, все это усиливало, крепче врубало в сознание генеральные мысли о мире, о будущем. Как-то сочеталась мощь тех идей, что жадно черпал он из доходивших до них ленинских строк, с мощью природы, окружавшей его. И были минуты духовного подъема — вероятно, это и было счастьем, — когда он, накинув полушубок, выбегал на занесенную снегом улицу поселка, глубоко дыша морозным воздухом под яркими сибирскими звездами. И ощущал себя сильным и свободным, такую видел перед собой даль!.. Словно не был ссыльным, заточенным в ледяную тюрьму без окон и дверей, отъединенный от родных мест, от центров великими расстояниями, холодами и — стражей! Да, к тому же еще стражей!
Но чувство свободы и силы происходило от понимания неотвратимости хода истории, который не могли изменить даже те всесильные, что бросили сюда горсточку людей, разгадавших этот ход.
Он пришел в революцию стихийно, по классовому чутью, как сын своего класса. Это была первая ступень к счастью. Потому что великое счастье — найти свое место в борьбе. Но там, в ссылке, он уже поднялся выше, и счастьем было понимание неизбежности победы идеи, которой он служил. До сих пор он шел как бы под звездой, которая ему светила, но была недосягаемой, и рыцарственность избранной им судьбы заключалась в том, что цель могла быть достигнута где-то в необозримой дали. На этой же ступе-пи путь был освещен ярким светом теории. Он был рассчитан и доказан. Детерминирован.
Все изменилось от этого. Нет, разумеется, он и до ссылки уже изучал «Капитал», который давался ему не сразу и не легко, но он был упорен и доходил до глубокого его смысла с упоением новообращенного.
И все же именно здесь, на ленском берегу, он постиг главное: неизбежность краха капитализма. Ее открыли ему работы Ленина.
Позже, уже в 1917-м, когда появился труд Ленина «Империализм, как высшая стадия капитализма» и в предисловии Владимир Ильич объяснял, что был ранее вынужден строжайше ограничивать себя теоретическим — особенно экономическим — анализом, прибегать к эзоповскому языку, — в этом не было для Косиора новости: он и сам мысленно досказывал многое. И потому, что он научился читать написанные эзоповским языком строки, открывать между ними, за ними авторскую мысль, — она была ему еще дороже, как добытая ценою собственных усилий, собственного проникновения в истину.
Ему казалось даже, что задолго до того, как работы Ленина попали в его руки, в нем жило уже ощущение перемен, предчувствие грядущей социальной революции и это ощущение превратилось в уверенность не только благодаря доводам, почерпнутым из ленинских трудов, но и в результате каких-то собственных умственных построений. Может быть, даже не только умственных… Да, вернее всего: и чувства присутствовали здесь. Чувства, накопленные годами труда в этом самом капиталистическом мире, и это были чувства ненависти и любви. Ненависти когда-то стихийной, неоформившейся, но уже направленной, направленной на близлежащее: на мастера-жмота, хозяйского холуя, осквернителя девушек, притеснителя рабочих; на полицейского, на обиралу табельщика. И где-то повыше, в недосягаемости — ненавистный хозяин. И еще выше — царский престол.