Наша миссия прямого успеха не имела. К самому коменданту нас не допустили, а всесильный переводчик весьма нелюбезно выпроводил нас вон и рекомендовал никогда больше не соваться в дела, которые нас совсем не касаются. Однако в перебранке с нами, которая под конец приобрела довольно резкую форму, переводчик обмолвился словом, которое глубоко запало нам обоим в душу. «Если вам не нравятся наши действия, обратитесь в фельдкомендатуру, в армию или хоть к самому Гитлеру», — сказал он. Вечером того же дня я узнал от знакомого немецкого хозяйственного офицера, что такое фельдкомендатура и «армия» (то есть штаб армии фронта); о Гитлере я уже и сам имел к тому времени некоторое представление. Самое же главное, что мне сообщил офицер, было то, что фельдкомендатура нашего военного округа территориально находится в непосредственной близости от нас, то есть в самом городе Полоцке.
Эта фельдкомендатура была чисто немецким военным учреждением штабного типа с несколькими десятками человек штатного персонала и в то время еще не имела никаких непосредственных точек соприкосновения ни с местным населением, ни с русскими гражданскими учреждениями. Она занимала огромное здание бывшей школы на противоположной монастырю окраине города. Жила своей довольно замкнутой жизнью, и о ней тогда никто из русских, должно быть, просто ничего и не знал. Кто ж его действительно знает, что там у немцев внутри делается? Это была удача. Мы отправились в фельдкомендатуру на другой же день, захватив с собой на всякий случай и докладную записку о немедленном роспуске колхозов[104].
Нашему приходу очень удивились, но приняли нас вежливо и выслушали внимательно. Взяли рекомендательное заявление от приходов касательно арестованного и обещали навести справки в Гестапо о положении дела. Тогда мы показали докладную записку о колхозах. Записке удивились еще больше, чем факту нашего посещения, но, однако, предложили ее оставить для доклада фельдкоменданту. Мы оставили. Через несколько дней после этого немецкий солдат-вестовой принес в церковный отдел срочный вызов для нас обоих в фельдкомендатуру. Оказалось, что сам комендант, полковник и барон, как предупредительно сообщил нам дежурный офицер, желает с нами лично познакомиться. Эта наша первая беседа с фельдкомендантом, сыгравшая такую огромную, решающую роль в целом ряде последующих событий, продолжалась несколько часов подряд.
Комендант, оказавшийся сухоньким, донельзя вылощенным и подтянутым военным старичком аристократической внешности, был не только светски приятным, но даже и очень интересным собеседником. Все указывало на то, что это человек старой школы, живущий понятиями дисциплины, чести и воинского долга. В его обращении с нами не было и тени высокомерия, хотя ни мой нагольный полушубок с чужого плеча, ни заплатанная ряска о. Иоанна, сшитая из каких-то старых женских юбок, не могли, конечно, ему импонировать. После ряда вопросов, имеющих целью выяснить, с кем он имеет дело, комендант рассказал нам кое-что о себе, и, в частности, как он в Первую мировую войну провел несколько лет на русском фронте. При этом он заметил, что сейчас не узнает России — так изменился к худшему ее внешний облик, люди и вся жизнь. Мы невольно при этом взглянули сами на себя и усмехнулись. «Да-да, — сказал он, — и это тоже; я никогда раньше не предполагал, что русского интеллигента или священника можно встретить в таком виде. Но тем приятнее мне познакомиться с вами. Расскажите мне, пожалуйста, как это все у вас получается».
С нашей запиской о колхозах комендант был уже прекрасно знаком. Он не возражал против нее принципиально, но выразил зато недвусмысленное сомнение в том, чтобы Берлин мог с ней согласиться.
«Они никогда не были сами на Востоке, и это очень жаль», — прибавил он, посмотрев куда-то в сторону. Мы переглянулись с о. Иоанном; нужно было рискнуть: такой случай мог больше не повториться. И вот о. Иоанн, который при всей своей безграничной скромности одинаково спокойно и уверенно, притом еще с какой-то детской простотой говорил и со следователем НКВД, и с беглым военнопленным из красноармейцев, и с немецким фельдкомендантом, начал говорить. Он высказал все, чем болела тогда русская душа, почти все, что говорилось на нашей группе. Полковник долго слушал молча, прямо глядя в глаза, кивая время от времени головой. Отдельные вопросы показывали, что он напряженно следит за разговором и все воспринимает правильно. Но когда речь дошла до городских коммунистов и их провокационной работы, направленной на то, чтобы взаимно ожесточить немцев и русских друг против друга, когда о. Иоанн перечислил лиц, невинно казненных на базарной площади немцами, комендант вдруг вскочил, побагровел и закричал: «Вы священник, Вы должны думать о том, что Вы говорите», и забегал по кабинету из угла в угол.
Мы встали: трудно было предвидеть, что может произойти в следующую минуту. «Скажите ему, — попросил о. Иоанн, — что я думаю вот уже почти 77 лет, а теперь перед смертью пришел откровенно рассказать ему о том, что я думаю. Я говорю правду. Меня несколько лет подряд допрашивали в НКВД, но я и там всегда говорил только правду». Эти слова, а может быть и то невозмутимое спокойствие и скромное достоинство, с которым они были сказаны, произвели на коменданта очень сильное действие. Он взял себя в руки, подошел к нам и стал нас опять усаживать. Острый момент, очевидно, прошел. Однако лицо полковника было взволнованно: было ясно, что рассказ о. Иоанна произвел на него просто потрясающее впечатление. Он сказал, что прежде чем продолжать разговор, он хочет сначала подумать и навести справки. Он обещал нам дело арестованного, с которого началось наше знакомство с фельдкомендатурой, взять из Гестапо и передать в военный суд. Он хотел, чтобы мы пришли к нему снова через неделю и привели с собой двух-трех городских старожилов по своему усмотрению. Кроме того, ему нужен был список всех известных нам невинно пострадавших от немцев лиц. Но уже после того, как мы простились у дверей кабинета, он начал было снова говорить: «Если все, что вы сказали, правда, то…», но не окончил, махнул рукой и, повернувшись на каблуках, быстро пошел по направлению к своему столу. Так мы и не поняли тогда, что же будет, если мы сказали правду. Это выяснилось само собой уже много-много спустя.
Весна и лето 1942 года
С первыми признаками весны, выражавшейся еще только ярким солнцем и живописными синими тенями на глубоком снегу, началась немецкая подготовка к новому наступлению. День и ночь через город шли и ехали войска на Восток. Люди в городе забыли о тишине: скрип саней, рычание моторов, громкая перебранка людей на чужом, непривычном для слуха наречии, непрерывно, всегда на протяжении многих-многих недель оглашали воздух. Поездами, автомашинами и гужом везли немцы огнеприпасы, амуницию и продовольствие для фронта. После бесконечного ряда очень крупных немецких лошадей, блестевших красивой, новой, хорошо пригнанной сбруей и запряженных опять же в новенькие деревянные, абсолютно однотипные сани военного образца, следовали жалкие, донельзя разнообразные, готовые каждую минуту развалиться подводы мобилизованных белорусских крестьян, больше всего похожие на старую, давно сломанную детскую игрушку, запряженную для смеха мышонком. Под наплывом постороннего шума город молчал, затаив дыхание.
С замиранием сердца следила Белоруссия за тем, кто же, в конце концов, наделает больше глупостей — «гениальный» ли Гитлер или «мудрейший» Сталин, ибо от этого прежде всего зависела теперь ее судьба. Казалось, что оба вождя со своей стороны уже успели к этому времени сделать все от них зависящее для того, чтобы проиграть битву за русский народ. Но вот игра начиналась сызнова. И не было почти никаких данных для того, чтобы судить, чем она кончится. А время шло, как полагается, своим чередом. Постепенно начали обнажаться поля, приближалась пора сельскохозяйственных работ. Немецкие хозяйственные учреждения где-то вперемежку с воинскими эшелонами пригнали в город составы с высококачественным семенным зерном и племенным скотом. Около земельной управы постоянно стояли десятки крестьянских подвод в ожидании выдачи семян. Немцы явно имели большие виды на расцвет колхозной системы землепользования под целесообразным управлением прусских, саксонских, баварских и прочих крестьян, самодовольно напяливших на себя форму хозяйственных унтер-офицеров и видевших свою главную обязанность в изображении из себя очень высокого начальства.