Но у аптекаря мало прав, зато много обязанностей. Эти права принадлежат врачу. Аптекарь же исполняет только чужую волю. А исполнить ее можно по-всякому. В музыке от одного фальшивого инструмента может погаснуть мелодия, в медицине — погаснуть жизнь. А между тем утятский аптекарь — сам инвалид. «Без костылей нет мне ни шагу, — горько признается он и медленно, задумчиво курит. А потом добавляет: — Были бы свои ноги, как бы хорошо работалось...» У него нет одного легкого, слабые-слабые почки. «Война меня списала, — сказал он мне однажды, — списала подчистую». Но в моем родном селе говорят о нем другое: «Побольше бы таких Ламановых, а душа-то — пойди поищи!» И в этих словах — вся правда.
В его положении работа, конечно, — тяжелая обязанность, она несет с собой груз лишних забот. В его положении хорошо смотреть с удочкой на гладкую, спокойную воду, дышать лесной хвоей и вспоминать о пережитом. И так делают почти все, но только не он, хотя утятскому аптекарю тоже тяжело бы пришлось без природы и без удочки, но уж совсем тяжело, невозможно без работы. И вот он заходит в аптеку — и успокаивается, и светлеет лицом. А еще я слышал, что Ламанова называют фанатиком. Называют так за врожденную любовь к лекарствам, даже к разным причудливым медицинским склянкам, даже к самому процессу кипячения, раздалбливания, размешивания разных микстур и составов, которые потом врачуют и исцеляют.
Попробуйте лишите Ламанова аптеки, своей работы.
— Тогда уж мне не подняться, и костыльки не помогут, — смеется он.
Ламанов — не только целитель, но и самый героический человек в моем родном селе. Недаром восьмиклассник Алеша Решетников написал про него в сочинении, что он брат Мересьева.
И вот снова я обращаюсь к войне. Как часто в своих документальных рассказах о земляках я обращаюсь к этому слову! Но что поделать, если его нельзя никак обойти и не вспомнить об этом слове, совсем-совсем невозможно.
Война закончилась для него в Германии, за три месяца до Победы. Дмитрий Федорович рассказывает всегда неохотно об этом дне. С утра был бой, а потом — провал в памяти, пустота. Очнулся уже на носилках, сверху человек в белом, зажал сигарету пинцетом, быстро и нервно курит. Рядом прозвучали резкие, как выстрел, слова: «Наркоз! Маску!» И когда очнулся, снова над ним люди в белом, но мучения не кончились. Ранение в ногу оказалось таким опасным, что Ламанова отправили в тыл, в маленький польский городок. А на операционном столе с ним случилось самое страшное — клиническая смерть. Спас укол адреналина в сердце. Тогда это новшество еще считалось экспериментом; и после операции Ламанов подписал длинную медицинскую бумагу, которая подтверждала для истории, что он воскрес благодаря адреналину.
А правая нога еще долго жила в памяти. Когда засыпал, то слышал ее всю — от колена до пятки, а во сне бежал на обеих ногах по сочной, густой траве, бежал так сильно, будто в спину дул ветер, а ноги нисколько не уставали, И, просыпаясь, все еще верил, что нога цела, невредима, она слышалась под одеялом, и только спустя минуту в голове оживало больное: «А ведь я не человек, я только полчеловека!» Но это было уже в самом конце войны. А перед этим Ламанов с боями прошел всю Европу, и везде его встречали как освободителя.
В Утятском сельском музее в книге фронтовиков есть строгие документальные записи. Одна запись вышла из-под руки Ламанова. И вот сейчас самое время, чтобы привести ее, ведь я назвал своего героя освободителем. Сколько смысла таит это слово! Но вот что пишет Ламанов: «...вчера я увидел девочку лет трех. Она шла по улице, держась за руку матери. Неумело переступая толстыми ножками, она шла с очень строгим, пытливым лицом. Еще бы! Девочка вступает в жизнь! А это не шутка! Я смеялся. Почему? Кто знает... Наверное, потому, что все идет хорошо и нормально. Я долго смотрел им вслед, пока перед глазами не возникла другая девочка и другая мама.
Это было в Германии. Находясь в разведке, я зашел в одно селение, из которого только что панически бежали немцы. Пустые дома, пустые улицы. Тишина. Иду с автоматом по селу, как по вымершей планете. «А это что?..» — подумал я, подходя к огромному зданию с крошечными оконцами. Прошел двор, обнесенный колючей проволокой. Остановился у дверей, закрытых большим замком. «Интересно, что здесь? Склад оружия или...» Вывернув ломом дверь, я распахнул двухстворчатые двери. Тяжелый воздух хлынул на меня из темноты здания. Стою у порога и стараюсь разглядеть что-нибудь в этих потемках. И вдруг кто-то приглушенно закашлял. «Кто здесь? — крикнул я. — Выходи!» Снова молчание. Потом неуверенный голос: «Ви... Ви... Руссия?» — «Да, да! Россия! Русские!» — громко сказал я и... Что было потом! Гул радостных голосов потряс мрачное здание. Сотни людей бежали из темноты барака. Я мгновенно был окружен ими, затискан объятьями, зацелован. В толпе находились и женщины,и даже дети. Оказалось, что это был интернациональный лагерь заключенных — борцов с фашизмом. Французы, поляки, сербы... Истощенные, оборванные, все они старались пробиться ко мне. Многих, совсем ослабленных, выводили под руки товарищи. Я не знал, что мне делать, просто стоял и улыбался. Я знал, что для них в моем лице поднялась вся наша Родина. Я понял это сразу, когда подошла ко мне французская женщина с ребенком на руках и, молча поцеловав, сказала: «О, Руссия!» Из сумки я достал плитку шоколада и протянул девочке...
Много лет прошло с тех пор, но это морщинисто-старческое, изможденное голодом детское личико я и сейчас вижу, не могу забыть. Помню, как, тревожно посмотрев на мою протянутую руку, она испуганно прижалась к маме. По опыту лагерной жизни она знала, что дяди в военной форме — злые люди и сейчас ее будут бить и маму бить тоже. Она закрыла лицо, ожидая удара. Ей что-то говорили, успокаивали. Наконец, она взяла плитку и несмело откусила кусочек. Потом стала торопливо есть, забыв обо всем. Худенькие ручонки тряслись. Люди стояли молча, у многих я увидел слезы. Через переводчика дал распоряжение: всем покинуть лагерь и занять пустые немецкие дома, привести себя в порядок и жить в них до распоряжения нашего командования.
Через час я прибыл в свою часть, а на следующий день, стремительно продвигаясь на запад, наши войска были далеко от этого места».
А потом его ранили, была операция, и он тоскливо думал о себе: «Я только полчеловека...» И почему-то боялся встретиться с матерью. Садился за письмо домой, где сообщал, что он цел и невредим, что в госпитале оказался случайно — пустая царапина, что скоро они свидятся. И после этих слов было почему-то легче; после этого почему-то думалось, представлялось, что нога снова вырастет, как новый зуб, и он опять побежит по земле, как в детстве, отчаянно, весело, и даже самый бойкий жеребенок не догонит его. Теперь думать об этом смешно и странно, а тогда верил: в двадцать лет всему веришь.
Потом за окном увидел родную землю. Санитарный поезд подходил к Волге. Я вот никогда не испытывал этого чувства, но говорят, когда едешь из чужой страны домой, когда видишь первые русские леса и речки, то делается так радостно, что можно умереть от потрясения. И в то же время так хочется жить долго и вечно, такого ждешь себе счастья — не обхватишь руками, — и эти леса, обычные, простые леса, кажутся такими особенными, родными, что хочется сейчас же сойти с поезда и бежать к ним и в них потеряться. И как хорошо, что подолгу стояли на станциях, потому что в эти часы он вдруг снова вспомнил о матери. Вспомнил ее с той стороны, которая особенно его мучила: как он поковыляет навстречу и как она тоже пойдет к нему навстречу, а потом увидит костыли — и не вынесет. Как было бы хорошо, если б сейчас у него не было ни сестры, ни матери, ни друзей, никого-никого, чтоб он пришел в свое одиночество и жил там до конца жизни. Под окнами вагонов ходили красивые девушки. Солдаты говорят, что все женщины после войны казались необыкновенно красивыми, и это очарование длилось еще долгие годы. Так вот, эти девушки тогда улыбались ему. Он сидел у окна, костыли за спиной замаскированы, наверное, потому и улыбались девушки, что не знали, какой он калека. И еще он подумал, что лучше бы его тогда убили. И чем ближе подъезжал к Волге, тем чаще в голове сквозила эта страшная, непривычная мысль. В Саратовском госпитале его снова лечили, но он решил, что радости в жизни уже не будет, и в самые черные ночные часы ему думалось: «А может, вовсе не жить?»