— Золотой мужик. Отец всем, отец... Дождитесь обязательно. К десяти он вернется... — и с этим уехал.
Блокнот мой наполнился, и я успокоился. Да и утро встало тихое, теплое, и день сулил много радости — и я вскоре обо всем забыл. Только одно мучило: очутиться бы поскорей в газете — и писать, и писать... На миг мелькнуло в голове лицо Тимофея. Я-то знал, зачем просил задержаться старый: «Живи у меня, работай, получай в школе денежки». И вместе со словами улыбка его привиделась, какая-то просящая, виноватая, и снова смешно стало, забавно — живут чудаки, живут и не лечатся. Нет, надо ехать. И я вышел на большую дорогу, а сверху, с горки веселой, двигался маршрутный автобус. Он и забрал меня тотчас.
Очерк, конечно, я написал. Получился он мал по размеру, но зато подоспел ко времени, и меня похвалили. Вскоре эта поездка совсем исчезла из памяти — страда пришла, большой хлеб, и выпали другие дороги, другие встречи. И та чудесная ночь тоже потерялась в душе. Потерялся там и смешной круглолицый Арбаев, и то предложение Тимофея, которое еще месяц назад повергло меня в такую досаду, тоже забылось. Правда, однажды рассказал о нем под смешок в коридоре: сватал, мол, меня один старичок в сыновья, дом свой подписывал. Посмеялись и только — мало ли чудаков полоумненьких, да всегда они были. Конечно, объяснял я, что в добром здравии был пастух, но кто поверит, что в добром здравии? А потом уж память совсем забросила эту встречу, потому что жизнь моя полетела с такой скоростью, что и некогда постоять, отдышаться. Да и зачем думать об этом дыхании — в юности такой легкий, подымающий воздух, что и крыльев не надо! Сам идешь на ногах, а кажется, что все равно — летишь и летишь, — и тебе хорошо, и тебе просторно. А воздуху с каждой минутой все больше и больше, и все выше он тебя поднимает, вот уж и земли не видать, а ты все быстрее несешься, быстрее, к каким-то своим берегам. Где они, кто их создал, означил — ты и сам не знаешь, но все равно чудесно, и отступает будничное, простое, отступают люди, заботы, сама любовь отступает... Все кажется — это не счастье, нет, оно не такое, нет, оно впереди, впереди. Но велика расплата.
Настигла она и меня. Да расплата ли? Может, что-то похуже? А случилось так, что я собрался опять в родные места и поехал. Давно уж не заворачивал в эту сторонку — лет пять или шесть. И захотелось мне взглянуть на родню, которой уж совсем мало осталось, захотелось прийти на родные могилки. И посмотрел и пришел. Горько, печально, да не вернешь. Но самое горькое ждало меня впереди. Я еще ни о чем не догадывался, когда ходил между высоких сосен и выискивал в памяти давние лица, чьи-то глаза. И вдруг наткнулся на маленький холмик в пожелтевшей осенней траве. Я бы прошел мимо, но только притянула взглядом надмогильная надпись: «Здесь лежит слуга человеческий. Да поклонитесь ему!» Далее шла фамилия Тимофея. И в тот же миг каким-то дальним необъяснимым чутьем я узнал этот почерк. Высокий, размашистый, с наклоном в левую сторону. Так мог писать только старый Данилушкин. Я даже обрадовался — знакомый же, родной человек, и только потом дошла до меня эта надпись. Боже мой, боже, ведь здесь Тимофей, мой пастух! И страшное это горе отняло дыхание, и, как всегда в печали, захотелось куда-то уйти, убежать, спрятать голову. Я ведь думал, что он живой. А вот где встретились — и поговорили. И сразу же привиделся наш костерок полуночный, его вопрошающий голосок: «Неужели не слышишь? Звезды-то, звездочки?» Где он теперь — этот грудной голосок, где он, пастух мой? И сразу же за этим самое больное в горло ударило: как он в сыновья приглашал, как я сбежал от него, надсмехался. Кто простит теперь, кто утешит?.. И придет ли оно — прощение? И такая встала вина! Какая может быть перед мертвым...
А к вечеру стало невыносимо. Куда б я ни шел, что бы ни делал — не мог забыться. И придет ли оно — прощение? Нет, нужно уехать, уехать — сбежать опять. Сбежать от этого холмика в пожелтевшей травке, от стыда своего.
...Но разве спасет дорога, зря пишут, что дорога спасает.
Покачивается автобус. Темно. Звездно. Открыл стекло, глотнул воздуха. «Сколько их, не сосчитано, не измеряно...» Видно, вечно будет со мной этот голос, вечна вина. Мог бы вызвать меня, чтоб попрощаться. Нет, не вызвал. Значит, не простил, что сбежал тогда, не простил... А звезды точно сторожили, точно бы знали. Когда я поднимал глаза кверху, они спускались все ниже и ниже. Какая же из них — Тимофея, какая же из них приходила в ту чудную ночь? И я опять смотрю кверху. Но уже не звезды ко мне приближаются, его глаза приближаются. И я далеко из автобуса выглядываю, чуть не выпадаю. Ночь стоит такая же большая и спокойная, как и та, наша ночь. И такая же тишина в пологих полях...
В конце апреля
Утро было серое, скучное, солнце так и не показалось. Потом начался такой же день, монотонный и пасмурный, и к вечеру у нее испортилось настроение. Но Клара Дмитриевна была женщина строгая, сильная и умела себе приказывать. Вот и теперь мигом подавила подкрадывавшуюся депрессию, и сразу улыбнулась чему-то загадочно, и подошла к зеркалу. И когда увидела себя, нарядную, в белом вязаном свитере, в модной юбке, сшитой в лучшем ателье города, когда пригладила свои густые, золотистые волосы, — то уж совсем успокоилась и даже замурлыкала песенку. Но вдруг сбилась на полуслове и стала собирать свой портфель. Он был широкий, вместительный, но сейчас вместо тетрадей, учебников она сунула туда коробку конфет, небольшой мешочек с орехами. Сегодня в вечерней школе, где работала Клара Дмитриевна, был выходной, и коллеги сговорились собраться за чаем, чтоб немного встряхнуться, посидеть, поболтать. Да и собраться вместе сам бог велел: уже надвигались майские торжества, и хорошо было бы поздравить друг друга заранее, чтобы в настоящие праздники освободить себя для семьи.
Клара Дмитриевна закрыла портфель и облегченно вздохнула. Затем быстро надела плащ, еще раз покосилась на зеркало и вышла за дверь.
Ее никто не провожал, и это ее устраивало, старички родители час назад утянулись к соседям и теперь просидят там весь вечер.
По городу она шла быстро, стремительно, но все равно опоздала. В учительской уже было шумно и весело, и когда зашла, то ее почему-то встретили аплодисментами.
— Ну что вы, что вы... — засмущалась она и стала быстро стягивать плащ. Потом огляделась по сторонам, успокоилась и снова почувствовала себя уверенно. Включили музыку — поплыло старинное танго...
— Это для вас, Клара Дмитриевна! — И ее наперебой стали звать к столу. Она улыбнулась, поджала губы и, красиво покачиваясь на каблуках и на ходу поправляя свои чудесные волосы, подошла к веселой компании. А на столе, на белой с кистями скатерти, стоял уже электрический чайник и пиалы. Чуть вдали, на плоских тарелочках, томились разные сладости, но все почему-то ничего не ели, не пили, а только шумели, как школьники. Так прошел час, может больше, а потом устали от слов, от шуток, от мелких споров по вчерашним школьным делам, и вдруг замолчали все разом и стали подниматься из-за стола. Но в этот миг нарушила распорядок Анна Васильевна.
— Куда же вы? Не позволю! А кому я расскажу про Анапу?
Она только что вернулась из южного санатория, и теперь ей не терпелось отчитаться перед коллегами. И только успела она сказать слово «Анапа», как все опять зашумели и потянулись за чаем, и сразу разговор стал легким, необязательным, но именно такая болтовня почему-то сближает людей. Так случилось и с ними, и праздничный вечер начался как бы сначала, и опять полетели шутки и смех. Но вначале все слушали Анну Васильевну.
Она была одинокой молодой женщиной. Муж ее погиб при несчастном случае года четыре назад, и теперь она жила с маленьким сыном и матерью где-то на самой окраине города. Жила очень скромно и замкнуто, но все знали, догадывались, что у нее, кроме этой показной, внешней жизни была и другая, особая, одним словом, личная жизнь. И никто не осуждал ее, не завидовал: раз, мол, еще молодая, красивая — пусть поживет, как хочется, да и не сладко вдовой в тридцать лет.