Люблю деревенскую жизнь! Да что говорить... Приятно вечером снова вскипятить самовар, послушать все деревенские новости, которые мать узнала от соседей. Да и молоко уже принесла от бабушки Татьяны. Эта Татьяна — тоже наша подруга и который год с молочком выручает. Вот и сейчас мы опять ставим большую банку на стол. И молоко — самое свеженькое, парное. Все пьют его и нахваливают. Даже Федя и Мурзик, даже мне достается пол-литровая кружка... А потом я выхожу на крыльцо. Поднимаю голову, затихаю. И смотрю, и смотрю на звезды. Они ближе ко мне, чем в городе. Да и роднее... У крыльца уже поднимается ранняя травка. Ночью от нее удивительный запах. На что он похож — я не знаю. Так же пахнет иногда на лугах у реки. Но вот далеко-далеко оживает гармошка. Я даже не верю: давно уже не слышал, потому и не верю. Но гармошка все играет, играет, и я боюсь шелохнуться. Боже мой, как хорошо! И окна кругом светятся, и звезды... Как хорошо! Не думаешь ни о приближающейся старости, ни о смерти.
А утром... И опять не знаю, что говорить, потому что и утром — праздник. Все оживает снова — и люди, и гуси, и коровы... Все шумит и гогочет, волнуется. А поближе к обеду к нам опять заходит соседка. Ее сразу пытает мать:
— Ну как, Васса Ивановна, подрос Федя-то? Не заметила?
— Неуж не подрос.
Это «неуж» — ее любимое слово. Она произносит его всегда с одинаковой интонацией. Тут и восхищение, удивление, тут и вопрос без ответа, какой-то итог...
— Да неуж не подрос! Исставленной отец. Как сейчас его вижу: кругленькой, беленькой, в желтой шапке, в мохнатом пальтишке — прямо клубок. И на месте не стоит, перекатывается. Девки толкнут его в снег, а он лазит там, встать не может. Потом Нюра, нянька, заохат: ой-е, девки, не ладно это, меня за него заругают. Сохватат его прямо в беремё — и сразу домой. Вот оно как. А теперь уж у самого — вон какой колобок. — И соседка подходит к Феде и начинает гладить его по голове: — Исставленной отец, лил да капал...
Потом они еще долго говорят меж собой, а я выхожу на крыльцо и спускаюсь в сад. Работы у меня много, глаза разбегаются. Да и сад мой — одно название. Все саженцы я принес из леса. Начинаю свою работу с малины. Ломаю сухие стебли, выгребаю сор, а сам все время думаю, думаю — что это за кума Григорий? Почему кума? Бывает же так — застрянет в голове какое-нибудь имя, название, и никак от него не отвяжешься. Так и здесь — кума? А что за кума?.. Одно слово, а не дает успокоиться. Что ни делаю сегодня в саду, а сам только об этом. Что за кума?.. Потом меня окликает дочь. Она выходит на крыльцо, высокая, стройная, длинные волосы спустились до плеч. Интересно, когда она выросла...
— Папа, ты привез мой книги?
— Нет, конечно. Надо самой...
Но она перебивает и раздражается:
— Так и знала. На тебя понадеешься... Хоть возвращайся обратно. Ну чем мне тут заниматься?
— Иди сюда. Я дам работу.
— Ну вот еще! Это не для меня. Ты же знаешь, руки... — Она поднимает вверх руки, встряхивает запястьями... И открывает в улыбке крупные белые зубы. Теперь я все понимаю — моя дочь учится в музыкальном училище и руки для нее — это всё. Она их боится испачкать и поцарапать. Может быть, так и надо. Но все равно грустно, непоправимо... Вот и сейчас грустно, в грудь заползает холодная льдинка, даже не хочется больше работать...
Да, дочь моя скучает в деревне. Смотрит всегда телевизор или за книгой... Деревенскую природу любит только в романах. И в огороде никогда не вскопает грядку, ничего не посадит. Худая это примета. А ведь мои корни здесь... И все мои лучшие дни и надежды. Здесь и зароют меня когда-нибудь вон в том ближнем борочке. Вот дочь тогда и поплачет, но будет поздно, ох, поздно... О господи-и! До чего тут додумаешься, даже смешно. И чтоб отвлечь себя, я иду на реку. Мне нужен песок, и я беру его сразу два ведра.
Я тороплюсь, но в переулочке меня останавливает Тоня Сазонова.
— Федорович, а я жду тебя. На той неделе еще заходила, а на твоем домишке — запор...
— Что-то случилось?
— Не говори. Написал бы ты в газету, чтоб у нас эту лыву засыпали. Не лыва, а Черно море. А мы что, лягуши?
— Мы не лягуши, Тоня. Но у тебя ведь муж-то на тракторе. Пусть привезет песку — вот и не будет ямы.
— Ха-а! А кто ему за это заплатит? Тут надо три ходки сделать, а может, четыре... — Тоня недовольно смотрит на лужу, потом кидает в нее палку. Летят брызги, и я взрываюсь:
— Нет, Тоня, газета нам не поможет. Туда с пустяками не обращаются.
— Добрый пустяк... — Она еще что-то бурчит под нос, но я уже не слышу, потому что спускаюсь под яр. И сразу перед глазами встает река. Тобол у нас в апреле большой, полноводный. Вода бежит быстрая, мутная, и я смотрю на эту стихию, а в голове опять прежний вопрос: интересно, что за кума? Да почему так прозвали-то?.. И пока песок таскал, тоже думал, а потом в огуречнике гряду заваливал и опять представлял: какой он, этот кума? Наверно, здесь какая-то тайна...
Вечером даже за молоком идти выпросился, чтобы посмотреть на Марусин домик. Подошел к нему и, откровенно говоря, не узнал. Крыша на доме залатана, углы все подбиты дощечками, чтоб не крошились гнилушки, а стекла в рамах так и сияют. И палисадник зеленой краской покрашен, а внутри — клумбы сделаны и уже что-то посажено. И в ограде кто-то подмел, и дорожка кирпичной крошкой посыпана. Чудеса! И тополек снизу подбелен — любо смотреть. Но самого хозяина почему-то не видно. Наверно, у кого-то в гостях.
Так прошел еще день, а потом — опять утро. Опять к нам в дом народ собирается. Не дом у нас, а настоящий сельсовет. Но мне это дорого. Раз люди заходят — значит, и уважают. Но интересное дело — почти каждый из наших гостей что-нибудь сообщает об этом куме Григории. То он огород вскопал безродной старухе, то собаку чью-то основательно подлечил: у той бельмо на глазу появилось, а он табаку несколько раз насыпал — и оздоровел глаз... Да кто он, в конце-то концов? Волшебник? Святой? И почему один все время? Да сколько же ему лет? И я снова и снова пытался представить его лицо, его голос. Не получалось... И я злился без причины, выходил из себя.
А тут еще в деревне случилось одно событие, и я на время забыл про куму... Зашла как-то к нам Валентина Полухина с загадочным и серьезным лицом. Валентина — переселенка. Лет пять назад приехала к нам из Удмуртии, до сих пор в речи у ней — акцент.
— Тимофеевна, ручка надо. Писать нечем.
Мать вынесла ей ручку, но Валентина присела на сундучок и губы поджала. Через минуту заговорила:
— Ручка не надо. Я так... А ты слыхала про Ваньку-то Селезнева?
— А что с ним? — испугалась мать.
— Че, че, уши вянут. Мне не сказать. — Она помолчала, разогревая всеобщее любопытство. Выждала снова минуту и заговорила опять: — Ну вот, мне не сказать... Начал сильно гулять он, Ванька-то...
— С кем? — недоумевает мать.
— Обыкновенно с кем. С бабами.
— Неправда! — сказала решительно мать и опять повторила: — Неправда. Я знаю Ивана. Он не позволит.
— Мы тожа считали. А он признался! — сказала Валентина, точно обрезала. Потом помолчала немного, добавила: — Ручка надо. В газету надо. Пусть все знают про Ваньку.
— Да в чем он признался? — теперь уж я включился в их разговор.
— В измене признался... — Валентина торжественно поглядывает на меня.
— Да с кем? — улыбается мать.
— А с Нинкой, с лентяйкой. По Береговой-то живет.
— Не может быть... — говорит раздумчиво мать. — Она же ему как дочь.
— Как дочь, а признался... — опять отозвалась Валентина и недовольно поджала губы: как хотите, мол, верьте не верьте. Но мы, конечно, не верим.
— Это неправда! — говорю я твердым спокойным голосом. — Иван не позволит.
— Как не позволит? Сам сказал, что в бор с Нинкой бегал. Ей-богу, говорит, хоть на месте стреляйте. Так и сказал жене.
— Что, и жене сказал? Лидии?! — ужаснулась мать.
— Сказал! Так что ручка надо. В газету надо писать, — радуется Валентина, но я ее перебиваю: