— Другим тебя не отманишь... А тут — небось. Уедешь, как жрать-то нечего станет. Забыл мешок! Я вот однорядку свою и то позабыл... Что ты, язви тебя, — горячо оправдывался он, воображая, — что я, враг себе, што ли, — нарочно оставить?!
Путных дров не достали, на прутьях сварили чай. Михайла даже охрип от своих рассказов.
Так, для порядку, выпил чашку. Какой тут, к лешему, ужин, когда такое богатство нашли!
Петрович вторил, а больше сокрушался о позабытых сухарях.
— Да брось ты скулить... Хрен ли в них, в сухарях-то этих? Зимовать мы тут будем?.. Утром поедем да артель соберем да такое дело откроем...
Петрович не слушал, смотрел на север, на небо. И сказал, как сумел, равнодушно:
— Глянь-ка, Михайла, будто морок хочет собраться?
— Похоже на это... — зевнул Тоболяк и, закурив от костра, развалился добродушный и широкоплечий.
— Спать давай...
«Дьявол ты, дьявол...» — подумал Петрович и молча свернулся.
Громовой удар и холодный ливень. Вскочили оба и враз отрезвели от сна.
«Под лодку!..» — вспомнил Тоболяк, удерживая шапку.
Ахнуло молотом в мрачное зеркало неба, и слепяще мигнула ночь. Запомнилось — остров, как горбик, и кругом белесые языки... Прижались под лодкой, а дождь дробно хлещет в бересту.
— Держись за землю, да лодку держи — сорвет!
— Держу-у, — без мыслей отзывается Петрович и жмется к траве.
Шквал пронесся, остались дождь и тьма и близкие шумные всплески.
Отошел и Петрович: крыша не улетает, значит, не так уж плохо. Даже насчет Ильи-пророка сзубоскалил:
— Чаю он с вечеру, видно, обпился...
— Ага, — охотно соглашается Тоболяк, — сверху-то ему удобно! В тебя наметил...
День проходит в дожде и буре. Облака, бесконечные свитки серых лохмотьев, катятся — расстилаются. Низко и плоско кроют ревущее озеро. Пробор за проборами, длинными грядами чешет ветер пенную ширь.
Треплет, валит траву, свистит вдоль ушей.
В дыме брызг и тумана качаются белые копны. Сотни ладоней выплескиваются из глубин, на тысячи манер хватают, цапают, закидывают слепые лапы. А в версте от острова — хоровод взбесившихся чудищ: пляшут, ныряют, желтые от разболтанной грязи, и пьяно бушуют снежными гривами...
Там мель, там гибель.
Тоскует Петрович. Тоболяк с удивленным любопытством смотрит на бурю.
— Эт-то... да! Крепко берет...
— Михайла... А Михайла? Когда же уедем-то?
И сам боится: а ну-ка ляпнет — сейчас!
— Теперь и на доброй посудине не уедешь! А пошто мы на ветре горчим? Айда-ка работать, там тише...
Вот верно. Все-таки правильный мужик Тоболяк!
И опять ковыряет Петрович лопатой, возится с промывкой. Золотины — чаще вчерашнего. Но сейчас ему золото — как больному обед. Скучное стало золото.
С визгом проносится ветер, волны хватают по берегу — отдаются удары в почве. Всякий раз Петрович робко моргает и плотнее пытается застегнуть на груди свою куртку. Потом швыряет лопатку и плетется к Михайле — все-таки не один.
Тот камней надробил — бело от острых, кварцевых осколков. Скинул азям — лупит кайлой до огненных брызг... Жилу ищет.
Кругом мокро, со всех гор скатился на остров холод... А известно, озябнешь — раззадоришься есть.
— Не замерзнуть бы, Михайла?..
— Раньше смерти не помрем! Бери лопату — грейся...
Отгребал. Сперва, как поденщик — о другом все думалось. Но холод жег, заставлял быть проворным. Расселась в скале змеистая трещина, обросла хрусталями.
Указал Тоболяк:
— В эдакой вот вчера самородки нашел...
Стало занятно. Поднял кайлу, клюнул раз, другой. С пылью, с оскребками отлетели камни и рот раскрыла дыра в пустоту.
— Ага, — бодрит Михаила, —дуй ее, дуй! Беспременно пещера...
Просыпается азарт, яснит в голове, а потом опять все тухнет в позыве голода.
На обед повытрясли из мешков хлебные крошки, прибавили остаток масла и сварили сухарницу. Едва смогли разжечь костерок — чахленький — только пальцы погреешь. Охапку прутьев оставили к ночи — спрятали под лодкой. Поели все, что было, и как будто насытились.
— Должно же к ночи утихнуть! — досадливо рассуждает Михаила, а ветер сыплет в лицо ему дождевую пыль и толкает от берега.
Раздолбил Петрович большую дыру — рука по плечо залезает и глянуть можно. Спичку зажжешь — засияют внутри висящие хрустали. Вспыхнут огнями зелеными, красными, голубыми. Никогда не видел такого.
И Михайла не видел.
— Давай-ка вдвоем, однако, там жила...
— А что нам жила твоя? — вдруг серьезно спрашивает Петрович.
Тоболяк на полувзмахе кайлу задержал, медленно опустил, смотрит — ждет. Петрович улыбался смущенно, но кончил твердо:
— Нешто на дно мы ее унесем? Слышь, как играет. Все пуще! Это, браток, на неделю ненастье... — И прибавил, глядя на землю, глухо: — Через это теперь пропадем... И еще... через...
— Что ты, парень, сдичал? — отшатнулся Тоболяк.
Петрович смеется:
— Увидим, что будет... Ты мне все-таки объясни, для кого мы жилу эту будем стараться?..
— Во-он о чем! Да кто хочет, тот и придет. Всем она на пользу.
— Из-за всех и работать?
— А что же, на пузе лежать?
Покрутил головой Петрович, взялся за кайлу.
Перед утром притихло.
Иззябли под лодкой. Выходили побегать, потопать, разогреться. Больше не шлепают волны в песок, не воет надрывно ветер.
— Сват ты мой, голубые пятки, — трясет товарища Тоболяк, — к утру билет запасай — Москва—Казань, второй звонок!
Раскурили по-братски предпоследнюю цигарку. А со светом проснулась буря и в хмурые лохмы скатала воду.
С винтовкой бродит по берегу Тоболяк — ночью крякали где-то утки. «Хоть бы што-нибудь пофартило, — гадает он, — тоска на пустое-то брюхо!»
Вымер остров, только на отмели прыгала желтая плиска. Равнодушно прошел, а потом вернулся, подобрался к птичке и выстрелил. Промахом вскинула пуля песок, плиска перепорхнула и тут же села.
Стыдно стало стрелять второй раз и смешно, что Петрович так прытко кинулся к нему на выстрел.
День работали здорово, молча. Точно забыться в работе хотели.
Выколупывал из трещин Петрович тягучую желтую проволоку. Любовался фигурными узорами — старый был приискатель.
— Так за всех, говоришь, стараемся, Тоболяк? Правильно это ты! Никому, кроме всех, забота наша не надобна...
— Не теперь, так зимой найдут, — убежден Тоболяк, — карагасы расскажут.
— Может, Михайла, и страдаем за всех?
И, подумав, прибавляет:
— Не зря бы было. Отстрадались одни — и с кона долой! А другие — живи хорошо...
— Может, и так, — всерьез соглашается Михайла.
Ночь проходит, и опять перед зарею тухнет ветер. К заре обратившись, стоит на коленях Петрович и молится вслух несвязной и древней молитвой:
— Господи, боже наш!.. Сил повелитель — не преткнешь ноги своей о камень... Победиши аспида — василиска, спаси меня, господи, от темной ночи, от беса полуденного, от стрелы летящей и от злого, лихого человека спаси, сохрани меня, боже!
Плача и всхлипывая, подходит к Тоболяку, уныло сидящему на лодке, и признается:
— Михайла... лихой я человек. Ведь я сухари утопил. Не хотел тебе золота дать и потрусил. Убей меня, Михайла, из винтовки.
— Ну-ну... — сказал Тоболяк, — дурачок! Сухарь бы нам вот как сейчас годился...
Темнота промокает рдяными пятнами, бродит восход за шкурами туч, и тысячной птичьей стаей оживает в туманах буря.
Жесткий корень поел Петрович и плевался:
— Невкусный он, Михайла, горький...
Шел пить и терял трясущейся ладонью воду. Пили часто.
Часы просмотрел Тоболяк на волны, пока глаза не потускнели.
За эти часы две морщины ко лбу припали, так и не разошлись.
— Камень ты, а скажешь, — приговаривает Петрович и с натугой выбивает в утесе надпись. Только тяжелая стала кайла, ох, тяжелая!