Голова болела тупой, щемящей болью, и тусклый огонь лампы окружался радужным кругом, какой бывает при сильном угаре. Я старался поджать под себя коченеющие ноги, закрывал глаза и слушал звучащую тишину с однотонным рокотом печи, со скриплыми стонами промерзающих стен.
И внезапно четко брякул запор у калитки... Я вздрогнул, словно разбуженный. Грузно хрупая снегом, кто-то медленно прошагал у меня за стеной и остановился у крыльца.
Я вскочил, взрывая догадками мутный туман болезни... Шаги, шевельнулись, и охнула лестница.
Я мгновенно вспомнил, что дверь не закрючена, схватил с табурета ружье и прыгнул к порогу. Как раз в это время за темной дверью шуршала рука, нащупывая скобку...
Приподняв берданку, я ждал.
Отодралась дерзко дверь, и из тьмы беловатым клубом вкатилось морозное облако... Кто-то черный, высокий, нагибаясь, шагнул за порог и остановился.
Я видел фигуру, заостренную сверху колпаком башлыка, но лица я не видел. Мчались мгновенья, мы стояли недвижно — он, молчавший, и я, больной и безумный, сжимая ружье, готовое к выстрелу...
Он качнулся назад, нехотя отступил в темноту и, помедлив, захлопнул с грохотом дверь. Шаги повернулись, спустились по лестнице, заскрипели по снегу и растаяли в тишине.
Напряженные нервы резко ослабли. Весь разбитый, обессиленный, я едва сумел накинуть крючок у двери и, добравшись до койки, бросился навзничь, прижимая к себе ружье. Все поплыло, завертелось... Очертания комнаты исказились, огонь у лампы то метался стрелой в потолок, то ложился на стены широкой расплывчатой радугой.
Удерживая сознание, я старался стряхнуть с себя морок кошмара, болезненным напряжением возвращал свой рассудок к действительности. И это мне удавалось, и помогало нервное беспокойство, с каждой минутой все сильней оживавшее во мне.
Я лежал со стиснутыми зубами, трясясь в леденящем ознобе, а внутри все горело жгучим и злым огнем. Я пытался подумать о своем положении, но мысль вытягивалась, удлинялась и кончалась выходом в пугающую неизвестность. Я садился на койку, бездумно смотрел на мохнатые снежные звезды окна, игравшие с лунным сиянием, — и опять подбиралась невыявленная мысль и опять окутывала меня загадочной тревогой. Я просто — ждал. Был я внутренне убежден в неизбежности недалекой развязки и все бы отдал, лишь бы приблизить наплыв зловещей встречи, только бы сократить минуты ужасного ожидания.
Я спустился с кровати, шатаясь, добрел до окна и с тоской смотрел на пустынный двор, укутанный синими тенями. Калитка была распахнута настежь. За ней, нестерпимым блеском снега, морозно сияла мертвая улица. Лоб мой коснулся промерзшего стекла, безотчетно мне сделалось страшно. Я пошел обратно к кровати. И тогда же почувствовал, что кошмар возвращается...
Да, вдоль стены проскрипели шаги. Мерные, неторопливые, такие уверенные, будто мой таинственный посетитель шел не ко мне, а за мной... Я весь вздрогнул призывом последней, отчаянной защиты. Бросившись к сеням с ружьем, я сознавал, что креплюсь остатками сил, что их надолго не хватит... Вот поднимается он, невидимый, по ступеням. Вот загромыхало в сенях и... вот, наконец-то, дернулась и задребезжала дверь... Так же каждый мой нерв задрожал, задергался и задребезжал.
Новый рывок, от которого вздрогнула притолока и заболталась, словно зажаловалась какая-то железка...
Нет, не выстрелю. Обожду...
Затишье.
Сердце и кровь в висках перебивают друг друга.
Яростно рванулась дверь в третий раз, визгнув на петлях. Затряслись косяки, изморозный иней посыпался с обледеневших дверных гвоздей... Выдержала... Опять тишина... Тишина разрастается, становится долгой, и во мне отмыкаются родники воскрешающей, неуверенной еще радости...
А когда в сенях затопталось нелепо, сломленной поступыо, обрываясь по лестнице, захромали шаги, — сразу все выплавилось и застыло во мне железным сознаньем победы. Он — уходил.
Я же твердо знал, что больше он не вернется, и, как солнце, пылала во мне торжествующая жизнь.
Забывался озноб и жар и распускались, освобождая, клещи болезни...
Смеясь и разговаривая сам с собой, лег я на койку уже другим, перерожденным. И, обливаясь теплой испариной, засыпал глубоким сном, сном здоровья и силы...
Наутро меня разбудил приехавший Власыч.
Как лист золотой, сверкало стекло, густо зажженное искрами солнца. И я был бодр и силен, как это молодое утро, и, вспоминая, слушал, как Власыч допытывался о громадных следах, истоптавших двор и крыльцо.
Но Власыч сам перебил себя и, смеясь, заявил:
— Я под шкуру уж деньги занял... Есть «Туберин», — вылечим Анну Грунтман!
Таежными тропами
— Стой!
Напротив — белочех-часовой, винтовка наизготовку. Маленький солдатишка, весь подозрительность, смотрит зло и приказывает винтовкой.
Я остановился, сделал бессознательно самую невинную, самую добродушно-жалобную физиономию и попробовал повернуться. Не тут-то было.
— Ты!.. — и со своеобразным акцентом русская матерная брань. — Идем до коменданта!
Когда я шел, подняв руки, а за спиной угадывал острый штык и шаги, здесь, сквозь невольный стыд плена, я почувствовал, что иду к чему-то, пожалуй, непоправимому. Пульс жизни забился так, что застучало в висках, и мгновенно я выбрал самое простое и кратчайшее по времени. Направляясь к станции, мы пересекли ряды уснувших товарных вагонов и затерялись в их глухих и безлюдных лабиринтах. Повинуясь приказу, я шагал по длиннейшему коридору из двух поездных составов, замыкавшемуся закруглениями пути. И здесь, сразу повернувшись, я оттолкнул рукою оказавшийся так близко от меня и словно заснувший штык, а другой схватил за подбородок чеха. Он вздернул кверху винтовку, а я, столкнувшись вплотную, обеими руками вцепился ему в лицо и шею, и через секунду оба мы грохнулись в песок. Был ли силен мой противник — этого я не знаю. Но что я в этот момент был силен, это я знал, это узнал и он. Чех молча продолжал цепляться за ружье, а я, по-зверски вкладывая самозабвенно всю силу в пальцы, сдавил ему гортань обеими руками. В его глазах мелькнула смерть, он опустил ружье и начал слабо пытаться разжать мне руки. Я оттолкнулся от него, схватил винтовку и вспрыгнул на ноги. Кругом пустыня, ни души.
— Сейчас он закричит, — вдруг понимаю я, не отрываясь от мутных глаз лежащего солдата. — Он первый захотел... — всплывает что-то вроде мысли, и, повернув ружье прикладом, я взмахиваю им высоко...
Мельница в лесу. Отошла от поселка и осела на ручье, среди черных, многоярусных елей. Дорога неезженная давно: до помола ли тут, когда в трех верстах погуливают железные броневики. Издали и не поймешь — поезд как поезд. А когда озлится, — остановится и длинной красной иглой бросит пламя. Тяжко загрохотав, помчится в тайгу спущенная с цепи смерть...
Молчаливые, безучастные стоят придорожные деревушки: хозяйством, мол, заняты, не политикой, — мы сами по себе. И безучастные с виду, принимают бешеный удар сумасшедшей гранаты, пущенной с броневика сумасшедшим командиром, в истерику впавшим от неуловимости партизанской «банды»... Примет деревушка трескучий столб разорвавшегося снаряда, смолчит, да запомнит. И накрепко запомнит.
А наутро, глядишь, и слетел на повороте с рельс какой-нибудь воинский поезд. И опять мечутся по линии беспомощные броневики, опять на телеграфных столбах висят трупы, опять безумно хлещет граната в какое-нибудь на пять верст от дороги ушедшее село. За соломинку хватается утопающий, а стихия, бездонная, безбрежная, неумолимо топит обреченного...
Тихо сейчас на мельнице, жарко жжет полуденное солнце, и вздуваются по кустам металлическим блеском горящие паутинки.
Дед Архип, старый мельник, в шляпе, до дыр выгоревшей на солнце, сидит на пороге сарайчика, против плотины — подпер костылем подбородок. Рядом сын Архипов Максим, дезертир и партизан, на корточках по-охотничьи примостился, жесткими пальцами собачью ножку крутит. Рот открыл и слушает, выпучив на меня глаза. Четвертый, пожилой человек, по виду учитель, по одежке крестьянин, нахмурился, озабоченно мнет бороденку.