— Ну, если в широком, глобальном смысле, то все мы об этом тревожимся, но пока что, честно сказать, не заболели от таких мыслей. Что-нибудь личное?
— Да оно и личное и общественное вместе, — начал Николай Васильевич и неожиданно заговорил о делах стройки, поскольку упомянуто было о завтрашнем дне в широком смысле. О своем можно будет и потом, на прощанье, сказать, а начать надо все-таки с дела. Для этого тоже не вдруг появится вторая такая возможность — чтобы с глазу на глаз и с полной откровенностью.
— Для нас тут и общественное стало семейным, и личное, бывает, превращается в общественное, — продолжал он. — И вот что меня давно мучает: много еще у нас всяких нервных мелочей…
Острогорцев внутренне поежился: «Мало мне министра и крайкома, так еще и он!» В лице его появилась некоторая жесткость. Но Николай Васильевич ничего не замечал или не хотел замечать, он развивал свою мысль.
— Я боюсь такого еще с армии: как только начнется, бывало, полоса мелких нарушений, так и жди крупного че-пе. Каждая отдельная мелочь — пустяк, на который можно и внимания не обращать, но когда они начинают накапливаться — это уже беда, того и гляди, прорвется где-то. И еще такая опасность есть: у людей вырабатывается привычка и, как говорится, терпимость к ненормальному положению дел. Пронесло в этот раз, пронесет и в другой…
— Ты считаешь, что у нас намечается такая опасность? — Острогорцев, подобно Густову, в минуты волнения легко переходил на «ты».
— Я не могу сказать, что она уже существует, — поотступил под строгим взглядом начальника Николай Васильевич, — но кое-что постепенно накапливается. В одном месте одно, в другом другое. Маленькие нарушения графика, если их сплюсовать, вырастают в солидные цифры. В связи с ускорением мы неплохо мобилизовались, народ вроде бы подтянулся, но мы слишком заторопились, а в спешке чего не бывает!.. Я тут лежал и думал: все время мы идем на пределе, все время должны выполнять что-то досрочно, а что-то потом доделывать, да еще на всякие посторонние дела отвлекаемся — то совхозу помогаем, то леспромхозу. Все время вяжет нас по рукам малая механизация, снабженцы не могут обеспечить даже электролампочками…
— Говорят, нашего главного московского снабженца перевели в пустыню, — усмехнулся тут Острогорцев. — И что ты думаешь? Там теперь дефицит песка… Но я это так, ты продолжай.
— Так вот я и говорю — не задергать бы, не загнать бы нам людей, как в спешке лошадей загоняют, — продолжал Николай Васильевич, немного сбитый с толку неожиданной шуткой гостя. — Вот вы спросили насчет опасности — намечается она или наметилась уже? Я не знаю. Но когда вот так раздумаешься — об одном, о другом, — то и покажется, что наметилась. Вот и боюсь…
Николай Васильевич остановился, снова услышав свое сердце, а Борис Игнатьевич все еще как будто продолжал слушать. Потом сказал:
— А я, ты думаешь, ничего на свете не боюсь?
Николай Васильевич увидел перед собой совсем незнакомого Острогорцева. По крайней мере это был уже не всегдашний, уверенный и напористый, быстрый на слово и окончательное решение начальник Всея стройки, как именует его Юра. На стуле сидел сейчас просто уставший, перегруженный заботами человек, которому, как видно, знакомы и сомнения и тревоги, только он не имеет права обнаруживать их перед подчиненными. Его удел — уверенность и твердость. Как генерал, начавший наступление, лишается права на колебания и обязан лишь неуклонно и неутомимо требовать решительного продвижения вперед, так и начальник крупной стройки, положив первый камень, уложив первый куб бетона, не может позволить себе никаких шатаний в мыслях и поступках. Если даже в его личном механизме уверенности что-то разладится, он обязан все там решительно подправить, подвинтить и наладить и впредь не позволять расшатываться. Удел и долг командующего — уверенность и непреклонность.
У Острогорцева были за плечами две ГЭС, на которых он работал прорабом, начальником УОС и начальником стройки. Он считался вполне преуспевающим руководителем. Некоторые недоброжелатели или завистники, которые у крупных руководителей всегда бывают, считали его слишком быстрорастущим кадром и подозревали, что у него крепкая «рука» в Москве, вспоминали при его имени переиначенную поговорку: «Не имей сто друзей, но заведи одного — в отделе кадров». Но все это были, в общем-то, досужие вымыслы. Когда же и руководить подобной стройкой, если не в сорок с небольшим? Кому же и строить завтрашние объекты, если не сорокалетним?
В последнем назначении Острогорцева был, правда, и элемент случайности: его предшественника в Сиреневом логу отстранили от должности. Естественно, стали искать замену. И тут кто-то вспомнил Острогорцева, у которого не было ни одного «прокола» и был уже немалый опыт. Всегда ведь при назначении на должность кто-то должен вспомнить надежного, по его мнению, человека — и только тогда может состояться назначение.
Слухам насчет «руки» в Москве тоже не стоило особенно доверять. Да, есть у Острогорцева в министерстве друг-товарищ, с которым они вместе начинали на одной стройке. Но дружба на расстоянии неизбежно затухает, особенно если друг оказывается в начальственном, а ты в подчиненном положении. Да, бывая в Москве, Острогорцев заходил к другу, они выпивали традиционный коньяк, Острогорцев высказывал свои беды и выслушивал московские новости верхнего эшелона, а потом уезжал — и каждый оставался как бы сам по себе. Личной переписки и телефонных переговоров, не касающихся дела, они не вели. Если честно сказать, им вполне хватало тех встреч, которые происходили во время поездок Острогорцева в столицу. Повидались — и ладно. Помог друг в решении очередных дел — спасибо, не помог — значит, не смог.
Другой, более близкий душевно друг остался на прежней стройке. Мечтой Острогорцева было — перетащить его к себе, чтобы здесь вместе и всласть поработать. Но никак не освобождалась для него подходящая должность. Собственно, одна-единственная должность — первого заместителя начальника стройки. Вот кем хотел бы видеть здесь своего друга Борис Игнатьевич! Но нынешний первый зам сидел крепко: у него-то как раз и была верная «рука» в Москве. Острогорцев считал его лишним человеком на стройке, мало что доверял ему, хотя внешне держался с ним подчеркнуто уважительно и почти всегда спрашивал его мнение по обсуждавшемуся на летучке или совещании вопросу. Мнение зама никогда не отличалось от высказанного мнения начальника, и это должно бы радовать начальника. Но не таков был Острогорцев. Он ясно видел за этим беспрекословным согласием беспомощность и неумелость своего первого помощника. А это заставляло его лишний раз вспомнить о толковом и опытном друге, который мог бы сейчас сидеть рядом и всерьез участвовать в решении сложных проблем.
С ним можно было бы поделиться и всякими своими сомнениями, даже обидами, которые, как ни странно, бывают и у крупных руководителей. Пока что Борис Игнатьевич ни перед кем не мог здесь раскрыть свою душу. Поговорить обо всем и начистоту, с полным доверием, с полной откровенностью, о делах стройки и тревогах совести.
Его не считали замкнутым человеком — и он не был таким. Он жил на виду, открыто, общался с десятками и сотнями людей, откровенно и честно обсуждал с ними десятки и сотни деловых проблем, производственных и житейских ситуаций, кого-то мог облагодетельствовать, кого-то покарать, хотя не злоупотреблял ни тем, ни другим, умел пошутить и принять шутку, не умел долго сердиться даже на сильно провинившегося работника, если тот осознавал свою ошибку, — словом, он был для всех — и ни для кого в отдельности. И у него тоже не было никого в отдельности. Вот в чем секрет. Вот в чем беда. У него были так называемые любимчики, к примеру, Варламов, но начальническая любовь чаще всего оборачивалась для подчиненного дополнительной тяжестью: кого любил — на того грузил. И это еще не означало душевной дружбы. Поэтому никто не знал и не думал, что у него бывают минуты тревог и сомнений, терзаний и разочарований. Такое просто невозможно представить, чтобы Острогорцев терзался и переживал! Или почувствовал неуверенность. Или кому-то пожаловался. Люди могли заподозрить в нем скорее излишнюю уверенность, а то и самоуверенность, нежели какие-то интеллигентские слабости. «Гибрид компьютера с бульдозером», — сказал как-то о нем, в порыве раздражения, Александр Антонович Проворов.