Ответ не удовлетворил Курбанбагт-эдже. Задумчиво посмотрев на мужа, она тихо спросила:
— Ты боишься, что и твою книгу постигнет та же участь?
— Я не могу сейчас говорить об этом. Я знаю только одно: простые люди безграмотны. А я творю для народа. И если народ полюбит мои стихи, он соберет их в своей памяти, а если не полюбит, то делай хоть тысячу сборников, от них на будет ни на грош пользы. Ты еще не умрешь, а о тебе уже забудут.
На глазах Курбанбагт-эдже показались слезы.
— Чем тебе что-нибудь втолковать, легче десять раз в Хиву сходить пешком, — сказала она, вытирая глаза вылинявшим платком. — Поступай как знаешь. Хочешь — уезжай, хочешь — оставайся, дело твое.
Считая, что уговорил жену, поэт удовлетворенно улыбнулся и захотел ее успокоить:
— Я привезу тебе из Хивы шелковый халат.
— Вах! Если я в молодости не носила шелковых халатов, то зачем они мне теперь! — вспылила она снова. — Мне достаточно и того, чтобы ты сам вернулся живым и здоровым. — Но, взглянув на ласковую улыбку мужа, спросила, хоть и окончательно сдаваясь, но все еще сердитым голосом: — Что ты собираешься взять с собой в дорогу? Скажи сейчас, чтобы дотом не было суеты.
Глядя, как хлопочет Курбанбагт-эдже, можно было подумать, что она снаряжает в путь ханского сына, хотя собрать скудный скарб Кемине было делом одной минуты.
Когда послышался звон караванного колокольчика, поэт быстро сунул в хорджун чайник, пиалу, хлеб и соль. Туда же он положил миску, кремень, чай и немного муки. Завязав хорджун, Кемине надел старый халат, обвязался новым шерстяным кушаком, сунул за пояс небольшой нож с белой рукояткой, сделанный по заказу марыйским мастером еще в годы его юности, набросил на плечи потрепанную шубу, не раз путешествовавшую с ним из Серахса в Хиву и знакомую всем туркменам.
После этих нехитрых приготовлений шахир сел на своего осла.
Курбанбагт-эдже с тревогой заметила, что муки, которую он положил в хорджун, совсем мало.
— Отец, тебе не хватит хлеба на дорогу, — сказала она заботливо.
— Не горюй, жена! Если бог дал рот, даст и похлебку, — весело ответил Кемине и обратился к сыновьям: — Не валяйтесь до полудня в постели, не заставляйте свою мать работать на вас.
Попрощавшись с семьей, Кемине погнал осла за караваном…
Караван составляли двадцать верблюдов. И хотя это были сильнее, отборные животные, они с трудом шли под тяжестью груза, качаясь при каждом шаге. Груз их состоял из самых ходовых в Хиве товаров: ковров, паласов, шерсти, кошм и каракулевых шкурок.
В Хиве товары Карсак-бая обменивались на пшеницу, рис, маш, джугару и хивинские халаты. А потом все это продавалось на базарах Мары и Серахса.
Верблюдов сопровождали четыре человека. Предводителем каравана — караван-баши был Эсен-мурт. В богатстве, которое везли верблюды, была и его небольшая доля.
Эсен-мурт был лет сорока, широкоплечий, с острым взглядом злых и колючих глаз. За спиной его торчало ружье, за поясом — нож и два засунутых крест-накрест кашмирских двуствольных пистолета. Можно было подумать, что это не караван-баши, а грозный предводитель разбойников. Лицо его было сурово. На нем отпечатались многие снежные зимы, которые застигали Эсен-мурта на пути в Хиву.
За караваном ехали, понукая своих ослов окриками: «Хайт! Хайт!», три помощника Эсен-мурта, а точнее — его слуги. Один из них — высокий старик с белой бородой, двое других — совсем юные, только начавшие отпускать усы и бороду.
Эти трое несли на себе все тяготы пути. На привалах они пекли хлеб, развьючивали верблюдов, поили их, пасли и снова навьючивали. Даже ночью они порой не смыкали глаз.
Но как ни трудно им приходилось, они не жаловались. Говорили между собой мало, больше молчали. И не потому, что были удовлетворены, а желудки их наполнены хлебом и плечи прикрыты приличной одеждой. Эти люди молчали потому, что каждого мучили свои мысли и неизлечимые душевные раны.
Поэт быстро нагнал караван. Увидев его, Эсен-мурт нахмурил брови. Он не любил Кемине. Когда караван-баши слушал его стихи о жадных муллах, судьях-взяточниках, скупых и жестоких баях, на его шее вздувались жилы от гнева. Узнав о том, что поэт собирается присоединиться к каравану, он встревожился, как бы Кемине не начал смущать такими стихами его слуг. Злобно сверкнув белками, он взглянул на Кемине и надменно спросил:
— Куда держишь путь, шахир?
— В Хиву.
Эеен-мурт презрительно усмехнулся:
— Если ты не будешь нам обузой, поезжай. Каракумы широкие.
Эти слова рассердили поэта, и он ответил с достоинством:
— Можешь быть спокоен, обузой тебе я не буду. Не думай, что я тебя не понимаю. Я знаю и тебя, и твоего отца, и весь твой род. Знаю и то, что ты меня ненавидишь и рад был бы пристрелить и бросить в Каракумах, чтобы труп сожрали шакалы!
Увидев, как разгневан поэт, Эсен-мурт покраснел.
— Шахир-ага… Я пошутил… Не обижайтесь… — пытался он извиниться.
Но поэт не захотел его слушать. Придержав осла, он присоединился к ехавшим позади слугам.
Белобородый старик поспешил приветствовать поэта. Он ударил пятками осла и устремился вперед, поравнявшись вскоре с Кемине.
— Салам алейкум, Мамедвели! — сказал старик, с уважением, протягивая ему руки.
— Алейкум-ассалам, Яздурды-пальван![9] — ответил Кемине и крепко пожал костлявые руки старика. — Прежде мы часто встречались с тобой на базаре или в пустыне, когда собирали саксаул. А теперь тебя что-то нигде не видно. Как ты поживаешь?
Лицо Яздурды помрачнело.
— Пока не умер.
Кемине пристально посмотрел на своего спутника.
— Почему ты так говоришь? У тебя тяжело на душе? Что-нибудь случилось в твоем доме?
Яздурды-пальван горестно кивнул:
— Лучше не рассказывать! Прошлой зимой все умерли с голоду. Ни жены не стало у твоего друга Яздурды, ни сына. Опустела моя кибитка. Остался я один, как сухое дерево. Совсем один… Придет мое время умирать, и некому будет даже воды подать. После смерти единственного сына я не мог оставаться дома, уходил в пустыню, бродил по ней, не находя покоя, потом шел в горы и бился там лбом о черные камни. Но нельзя вернуть навсегда ушедшего, нельзя умереть вместе с умершим. Если ты еще дышишь, смерть не придет сама, если только ты не воткнешь себе нож в горло. Сам знаешь — для таких, как мы с тобой, небо слишком высоко, а земля слишком тверда. Что оставалось мне делать? Хотя я презираю Карсак-бая больше, чем собаку, пришлось мне пойти к нему на поклон. Два дня он и говорить со мной не хотел. На третий день, увидев, что я все еще сижу на золе и не собираюсь уходить, он стал орать, брызгая слюной: «У своих дверей я видел много дармоедов! Такой старик, как ты, не сможет отработать даже съеденный хлеб!» Проглотив оскорбления, я начал упрашивать его. Тогда он сказал: «Ну ладно. Только потому, что я тебя знаю, не буду прогонять. Если согласишься работать только за еду, иди к Эсен-мурту». У меня не было другого выхода. И вот с тех пор я хожу за караваном, откармливаю вшей, которые стали большими, как косточки урюка, и оплакиваю свое горе…
Яздурды-пальван не договорил, слова застряли у него в горле, в покрасневших старческих глазах блеснули слезы. Печаль одинокого старика до глубины души огорчила поэта.
Они замолчали. Заунывно позванивал караванный колокольчик. Кемине думал о чем-то, рассеянно глядя на изрешеченный молью тельпек ехавшего рядом с ним Яздурды-пальвана. Возможно, он думал так: «Когда же наконец мой родной народ сбросит со своих плеч непомерную тяжесть нужды?» И может быть, надеялся найти в книгах Нурмета ответ на этот мучивший его вопрос. Ведь недаром же отправился он в такой нелегкий путь.
Очнувшись от глубокой задумчивости, Кемине сказал:
— Яздурды-пальван! Нет пользы оттого, что ты так терзаешься. Утешься, подними выше голову!
Но голос Яздурды-пальвана звучал по-прежнему печально.
— Как мне не горевать? — ответил он. — Доведись пережить такое собаке, и та ослепла бы от слез. Чем я провинился перед богом, что он наслал на меня такие страдания? Ты говоришь — держи голову выше. А я уже стар и слаб. У меня ломит ноги и такая боль в пояснице, что не знаю, куда деваться, темнеет в глазах. Вот я и плачу.