— Тов. Ольга, пошли в разведку.
Меня снова отозвали в политотдел дивизии для работы в «Красной звезде».
Наступил октябрь. Наш вагон стоял на Вапнярке. Ночами было страшно холодно. Бельё я променял на хлеб, и у меня остались только галифе и гимнастёрка, которые я взял у пленного петлюровца. Ещё с детства я привык спать нагишом. И в вагоне со слезами и проклятиями я раздевался догола, расстилал на газете гимнастёрку и штаны и укрывался дырявой шинелью. За ночь я раз двадцать просыпался, а когда одевался, снова ныл от холода, проклиная свою судьбу. А рядом, в вагоне политпросвета, под пальцами пианиста, обутого в постолы, гремел марш Гинденбурга.
После примирения с поляками меня посылают на военно-политические курсы при политотделе армии. Заведующим курсами был товарищ Скворчевский.
Курсы находились в Елисавете. Был уже ноябрь. После голода на фронте (по пять дней мы ничего не ели, а когда удавалось поесть, то это были в основном яблоки из господских садов) у меня началась дизентерия. Я сказал завхозу, чтобы он дал возчика, пусть отвезёт меня в больницу, потому что я босой, а на улице грязь и идёт снег. Но он не дал мне возчика, и я босиком пошёл в больницу. Она находилась далеко, где-то за вокзалом. Иду и плачу, а мимо проходят красноармейцы, гремит «Интернационал», и от этого мне ещё больше жаль себя. Прохожие глядят на меня жалостливо, качают головами. Когда я проходил через вокзал, ко мне подбежал спекулянт и хотел купить мою шинель. Это было так дико и страшно, ведь я босиком, а он хочет совсем меня раздеть.
Пока мне выделили койку, я восемь дней лежал и мучился на грязном и заплёванном полу в изоляторе.
Однажды в изолятор вошла женщина — военком госпиталя. Это была наша дивизионная политработница. Она узнала меня и дала мне постолы.
Когда я выходил из больницы, наступила уже зима. На политкурсах обстановка была бодрая, весёлая, только когда я ел хлеб, чёрный тяжёлый хлеб, мне казалось, что в желудке камни. Но это не мешало мне вместо Ольги любить политэкономию. Я даже хотел бросить писать стихи и стать просто политработником. Политэкономию преподавал Скворчевский. Преподавал очень хорошо — я до сих пор ни разу не встретил такого лектора, как он. От моих постолов остались одни ошмётки. Девчата сшили мне из шинели туфли, и я каждое утро выскакивал в них на улицу, бежал через квартал и на углу смотрел местную газету — нет ли там моих стихов. В то время выходила и анархистская газета «Набат». В «Набате» часто появлялись сообщения о выходе коммунистов из партии.
3. Т. Скворческий волновался и говорил:
— Разогнал бы этих сопляков, а то мы дождёмся, что они начнут стрелять в нас на каждом перекрёстке.
И вот как-то ночью (это было уже после победы на Перекопе) — «К оружию!» — мы все выбежали и с нервным смешком стали одеваться. У курсисток глаза горели энтузиазмом, они тоже были с винтовками и хотели идти с нами. Восстал Махно и хочет захватить
Елисавет. Все части вышли за город, двигались колоннами. Я вдруг растворился в могучем ритме шагов и покачивании рядов. Меня не стало. Поднявшаяся волна невообразимой силы затопила моё «я». Я почувствовал мощь и порыв миллионов «мы» революции… И было радостно идти на смерть.
Меня и ещё двух товарищей послали в дозор. Где-то далеко остались огни города и наша застава. А мы стоим в тревожном и пустынном поле, одиноко и жутко гудят провода, и вокруг ни души. Но вот из тьмы приближается неведомый отряд. Мы послали товарища сообщить на заставу о враге, а сами выстроились с винтовками «на огонь» и как безумные орём:
— Стой!.. Выезжай один!..
Отряд словно вгруз в снег. От него отделился один из всадников, их командир с наганом в руке, подъехал к нам.
Мы:
— Какой части?
Он:
— Нашей.
Мы:
— Пропуск.
Он:
— Орёл. Отзыв?
Мы:
— Тамбов.
И не успели мы оглянуться, как нас уже окружила конница.
Отзыв был не «Тамбов», а «Курск». И мы ждали, что нас начнут рубить. Мои плечи тоскливо сжались, словно уже почувствовали холодную страшную сталь.
— Кто начальник гарнизона?
— Не знаем. — Мои плечи сжались ещё сильнее, по костям пробежал чёрный ветер смерти.
— А ваш военком?
— Скворчевский.
— Ведите нас к вашему военкому.
Это был отряд ревтрибунала.
Махно пробился к Чёрному лесу. Захватил на полчаса Ново украинку. На следующий день он захватил её вновь, когда работали предприятия и всё было тихо, и удерживал пятнадцать часов. За это время он вырезал местную милицию и комсомол. В лесных боях, в кромешной ночной тьме, Махно смешал наши части, и свои били своих… брали в плен комрот наших полков. В поле шла конная дивизия. Начдив и военком с ординарцем отъехали далеко вперёд. Из леса выехали несколько тачанок и конница. Начдив посылает ординарца узнать, кто это. Тот подъехал к неизвестным конникам, стал разговаривать с ними. Значит, наши. Военком и начдив спокойно едут им навстречу. А это были махновцы. Под угрозой смерти они заставили ординарца молчать, и он молчал.
Махновцы подъехали:
— Кто такие?
— Я — военком такой-то.
— Я — начдив такой-то.
— Ага, вы-то мне и нужны. Слазьте с коней!
Махновцы поставили военкома и начдива на колени, на глазах почти обезумевшей дивизии наклонили им головы, изрубили и чёрной молнией исчезли в лесу.
А из окрестных сёл в Елисавет всё везут и везут на сельских фурах изрубленных юнаков. Махно был уже где-то под Уманью. Дал бой красноармейцам и помчался дальше.
ХLVI
Я вновь брежу Констанцией. Она снится мне каждую ночь. Ведь я скоро буду дома и увижу её. Я всё декламировал Шевченко:
Коли зустрінемся ми знову,
Чи ти злякаешся, чи ні?
Якее тихее ти слово
Тоді промовила б мині?
Меня посылают в Донбасс для общественной работы. Из Елисавета до Харькова я ехал четырнадцать дней. Возле «Новой Баварии» я не выдержал, оставил эшелон и пешком добрался в Харьков. В Донбасс поезд шёл быстро. Было радостно и тревожно на душе. Не верилось, что я вновь увижу милое, родное село, его кривенькие плетни, о которых я боялся мечтать, потому что вокруг было столько смертей…
В Лисичем поезд стоял долго. Была ночь, и я пошёл по знакомой дороге к своей станции. Это недалеко — полторы версты. Скрипел под ногами снег, как тогда, как прежде, когда я, влюблённый, ходил в Лисиче. За поворотом засветились огни завода. Они приветливо добежали по рельсам ко мне, и почему-то стало страшно. Неужто я дома? Голова как пустая. Все мысли исчезли. Я хочу поймать хоть одну, но не могу. Наконец поймал, и меня затопила радость возвращения. Когда входил в село, кончилось представление в рабочем клубе, и я увидел знакомых хлопцев. Во время моего отъезда на фронт хлопцы эти были мальцами, а теперь они выше меня, многие женились и даже имеют детей.
Шёл домой по Красной улице. Как и прежде, мигал огонёк в маленьком окошке нашей мазанки. Я постучал в дверь.
— Кто там?
— Володька.
Дверь быстро открылась, и крик «Володька!» слился в один безумно радостный вой. Мать была у соседки, её позвали, и она с плачем упала мне на плечо. Когда я ещё только подходил к дому, мне сказали про смерть брата. Я очень плакал по нему. Мать рассказывала, какой он был уже большой, даже не умещался на сундуке. Он первым получил моё письмо с фронта. А ведь думали, что уже я убит. Мать отслужила по мне панихиду. Олег умер от тифа. Я обещал привезти ему с фронта галифе, — но он не дождался. А ему так хотелось галифе — синие с золотым кантом. Брат рассказывал мне, какой он был сильный. Ещё маленьким лупил хлопцев, а когда подрос, его боялось всё село и любили все девчата. Когда он умер, к гробу принесли много венков и слёз…
Махно ещё не ликвидировали, и через наше село проходили банды. Коммунаров было мало, и они прятались от махновцев в трубах. Мать делала самогон, а я выливал его. Она плакала и говорила: