Из красного броневика снаряд попал прямо в дуло пушки нашего… и результат я видел в сарае… Лишь одного, стоявшего у пушки как и остальные, даже не контузило. Хлопцы говорили, что он тихий, смирный и делает только то, что ему приказывают, а эти, убитые, были живодёрами, перед расстрелом всегда мордовали пленных.
Под ногами грязь, сквозь завесу весеннего дождя я видел, как наши колонны натужно, словно против ветра, шли в наступление…
На перроне я видел двух еврейских мальчиков, исколотых штыками… Они ещё возились в крови… Говорили, что это шпионы.
Казаки пошли в атаку на красный броневик и на платформе захватили в плен немцев — орудийную прислугу. Их привели на станцию и пустили в расход… Я видел труп одного из немцев, ещё не зарытого дядьками, у забора…
Христиновку мы взять не смогли.
Матросы «7-го совполка» с криками «Буржуазные лакеи!» оттеснили нас от станции.
Отступаем. А Жмеринку уже захватили повстанцы. Одного казака разорвало на куски его же собственной гранатой. Она была немецкая. Рукоятка без крышки, и шнурок зацепился за плетень, когда казак через него перепрыгивал, догоняя дядек, и его хоронили. Мне было гадко. От злости на его скупость и зловредность (колбасу пожарит и сам съест, попросишь — не даёт. А на дурняк всегда у нас ел. Он мне показывал карточку своей жены) я представлял, как его толстая, налитая кровью морда разлетится от взрыва гранаты. Так оно и вышло.
Отступление на Жмеринку отрезано, и мы выступаем через Вапнярку на Одессу. Совет старшин и казаков нашего корпуса (отдельный запорожский) написал воззвание к большевикам о том, что мы тоже большевики, но украинцы, и что воевать нам не из-за чего, потому что мы — братья. Красные прислали к нам делегацию. В ней был казак нашего полка, захваченный в плен красными, когда мы сдавали Полтаву. Его захватили на броневике. Он был с оселедцем и в широченных красных шароварах. Как редкостный и комичный экземпляр красные его не расстреляли, ограничились тем, что провели перед строем, и каждый от души дёрнул его за оселедец.
Я был счастлив, я ликовал. Я не знал, что мы и не думаем переходить на сторону красных. Когда я радостно, взволнованно сказал есаулу полка, что мы переходим к красным, из его сузившихся, как маковые зёрнышки, зрачков на меня глянула сама смерть… Красные не дураки, сразу же раскусили нас, и под их ударами мы стали панически отступать к Вапнярке.
Я ещё раз увидел того красивого хлопца, героя бунчужного, который на Лозовой перед боем с махновцами так радостно и самозабвенно барахтался в снегу. Его принесли в наш вагон. Снарядом у него была вырвана почти вся ляжка, немного задет бок и перебиты рука и ключица. Когда ему делали перевязку, он только кусал руку и молчал, а потом спокойно попросил у врача закурить.
Меня с летучкой раненых и тифозных казаков командируют в санпоезд Отдельного Запорожского полка.
Вагон второго класса. Уже под Раздельной нас окружили красные повстанцы.
Сестра милосердия перевязала пулевую рану на руке у старшины. Этот старшина бежал из-под расстрела. Он был в селе, и повстанец повёл его расстреливать в овраг. У повстанца было австрийское ружьё, и по тому, как повстанец возится за его спиной с затвором, старшина понял, что тот не умеет стрелять, и побежал…
Пуля угодила ему выше локтя… Бинт алел от крови, и задыхающийся голос старшины врезался в мою память…
Голос — с того света…
Вечер… Повстанцы всё ближе… Кругом стрельба…
Я пошёл в купе сестры милосердия… У неё были глаза индианки, её лицо было смертельно бледное.
Я стал читать ей свои стихи.
Она спросила меня:
— Ты не болен?
Я ответил:
— Не знаю.
Она оглядела меня и отдалась мне… В окна заглядывала смерть.
Повстанцев отогнали.
На станцию Раздельная прибежали несколько старых гайдамаков из моего куреня. По инициативе бунчужного Натруса наш курень и 4-й где-то под Вапняркой перешли на сторону красных. Они разоружили старых гайдамаков и старшин и арестовали их. Кое-кому удалось бежать.
Одесса была захвачена красными, поэтому из Раздельной мы повернули на Тирасполь. Когда мы находились ещё в Берзуле, я видел на перроне греческого офицера, который, напыжившись, ходил по перрону и поглядывал на нас как на что-то не стоящее внимания. Их броневик готовился к бою с григорьевцами в Голте.
В Раздельной стояли румыны. Но они удрали, когда фронт стал с обеих сторон (от Одессы и Берзули) приближаться к Раздельной.
Мы в Тирасполе. Вино и мамалыга.
Я пошёл поглазеть на французов, которые раскинулись бивуаком неподалёку от города. Они были чистые, румяные и синенькие. Невозмутимо смотрели на нас эти розовые и гигиеничные дети. Они были такие спокойные…
А мы?
Я при санпоезде. Мне дали два вагона тифозных, и сам я заболел тифом.
Меня, как собаку, швырнули на вагонную полку. У меня высокая температура, а санитар целует меня, плачет пьяными слезами и даёт солёной колбасы… Я вышел из вагона… Идёт главный врач санпоезда:
— Ты почему вышел из вагона?
— А что же меня бросили, как собаку, без всякой помощи? Пока здоров, так и нужен…
— Иди ложись в вагоне.
— Не пойду. Вы положите меня в мягкий вагон.
— Ступай. Не то шомполов отведаешь.
— Не забывайте, что я из гайдамацкого полка…
— А… вон ты как? Ну, я с тобой расквитаюсь.
Рядом стоит штабной эшелон, и старшины в новеньких галифе, разгуливая у поблёскивающих вагонов, кричат в нашу сторону:
— Гоните их в шею!
Я пошёл в вагон и лёг.
К румынскому королю поехала делегация просить, чтобы нас пропустили в Румынию… Неподалёку — стрельба. Горят подожжённые казаками эшелоны…
Наконец едем через мост на Бендеры… Из окон выглядывать запрещено. За невыполнение приказа — расстрел.
В Кишинёве мы долго стояли на станции.
От высокой температуры я говорю тоненьким, жалобным голосом. А перед глазами всё плывут какие-то жёлтые цветы и Констанция… А сестра милосердия вместо того, чтобы подать мне воды или повести в уборную, кокетничает со старшинами-черношлычниками и не обращает внимания на мои слёзы и укоры…
И вот за нами приехали автомобили, и меня повезли в городскую больницу…
В бреду мне всё мерещилось, будто красные входят в больницу и колют меня штыками в грудь. Кровь моя фонтаном бьёт в потолок, а я кричу им, что после октябрьского переворота я был сотрудником газеты «Голос труда» Лисического Совета рабочих и крестьянских депутатов и декламировал им своё стихотворение: «Руку, товарищи, и в бой беспощадный…» Но они не слушают и всё колют меня в грудь…
Однажды (то был кризис) сестра послушала мой пульс да как побежит от меня. Быстро вернулась и впрыснула мне в грудь у сердца камфару. Я очень мечтал о той минуте, когда с наслаждением буду пить воду. Пока что вода казалась мне ужасно противной. Когда я начал поправляться, я подошёл к старшине, у которого было много грецких орехов, и попросил несколько штук. Но старшина не дал мне орехов.
После тифа вместе с выздоровевшими я еду последним эшелоном через Буковину в Галицию.
А румыны… У их конников на постолах шпоры, старшины бьют их по морде, а они только покорно подставляют свои смуглые физиономии, а потом молча утирают юшку из носа. Уж больно покорные эти цыгане. Их старшины — феодальные дядьки: пудрятся и затягиваются в корсеты. Расхаживают по перрону с блестящими стеками. Нас не отпускают от эшелона даже купить мамалыги. Одного нашего старшину, который пошёл купить мамалыги, румынский часовой прикладом пригнал назад. Я радуюсь, что хоть здесь мы равны. Ведь ещё в Проскурове была офицерская столовая, и вообще наши старшины были весьма привилегированными. А казаки — это что-то низшее, бессловесное. Да и не очень-то разговоришься — после проскуровского погрома полковник Маслов сказал казакам:
— Даю вам право стрелять в тех, кто станет агитировать за большевиков.
И вообще, что сказал пан сотник — это закон, казаки же не имели права высказывать свои мысли. Только думали про себя да помалкивали.