Пётр встал, поднял с пола ватник и, не зная, куда положить его, не в силах думать над этим вопросом, бросил.
Взял стакан, поклацал по нему зубами.
В каждый момент случалось очень многое, слишком неуместно отточены сделались чувства. Взявшись за ватник, Пётр начал более гнуть Бог знает как далеко идущую линию поведения — не выдержал, изнемог, бросил. И за пиво взялся так же вложив все свои чаянья со стоном глянул в глубокую муть, поднёс к губам, приник поцелуем.
Пиво казалось очень густым и даже как будто не жидким, сразу устал пить.
— Вон вода в банке, — сказал Максим.
Пётр пошатался туда-сюда, выпил воду.
— Слышь, Максим, мне вроде в военкомат надо; свидетельство мобилизации приписное… Предписательство…
— Вали, вали.
Пётр тотчас же повернулся и вывалил на улицу.
Пройдя метров двести, он остановился и внимательно оглядел небо. Не вышла, видно, жизнь. Поломатая. Всё насмарку. Псу под хвост. Пётр засмеялся — непонятно, почему это с таким удовольствием, этак игриво, да откуда такая мысль сей час?
Грустно и легко. Не выпить ли кофе? Нет, здесь только из бака пойло по двадцати двум копейкам. Надо пожрать, кстати. Или домой? Домой.
Как счастливы первые полчаса дома — сидишь, ешь один, читаешь какое-нибудь чтиво, хоть «Литературную газету». Ничего не случается, ничего не воспринимаешь. Плата за отсутствие получаса жизни — всего ерунда, не больше рубля — худо ли?
Пётр накрыл грязную посуду тряпкой, что подвернулась под руку, лёг на диван. Оглядел книги, покурил. Встал, послонялся. Включил магнитофон, и хоть тотчас же выключил, нервный Эллингтон успел всё испоганить.
Пётр очнулся второй раз за утро, того и гляди снова человечки в кулак полезут. Нужно начинать день сначала. Или ложиться спать.
Нудное, суетливое беспокойство за судьбу дня! — что-то надо ведь сделать, хоть кофе нажраться, хоть что.
Нужно остановить эту расслабленность и для начала спокойно, не торопясь, прочитать наконец «Плавание» Бодлера ни разу в жизни, ей Богу, не нашлось для этого свободного времени. И если не сейчас, то никогда не найдётся из-за этой же расслабленности.
«Для отрока, в ночи глядящего эстампы,
За каждым валом — даль, за каждой далью — вал.
Как этот мир велик в лучах рабочей лампы!
Ах, в памяти очах — как бесконечно мал.
В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,
Не вынеся тягот под скрежет якорей…»
С первых же строк Пётр почувствовал, что это то, что эти строки он будет знать наизусть — и они будут спасать его и в автобусных трясках, и под жуткими лампами дневного света на работе, однако, не дочитав и до половины, заложил спичкой и сунул в портфель — не то! Стихи прекрасные, но быстрее же, быстрее, некогда тратить время на стихи. Что же сделать?
Пыль медленно клубилась на фоне окна. Казалось, что смотришь в окно, на голубей, на заборы как на волшебное долгожданное кино.
В Эрмитаж? В Эрмитаж…
Пётр в оцепенении усмехнулся — давно ль был в Эрмитаже, давно ль слушал спор восторга со скукой перед любимым портретом? Портретом Иоремиаса Деккера. Скука говорила: «О! Как обрыдло! Одни переработанные отходы — сколько же их просеивать?»
Восторг говорил своей супруге: «Оставь меня, хоть на час. Не навязывай своё проклятое новое, я всё ещё жив!»
Нет, Эрмитаж требует согласия с самим собой. А всё остальное? Как нудно предчувствовать лучшую участь! Ну неужели для этой жизни родится человек, где хочется быть серьёзным и торжественным, а никогда, ни в одну минуту не достичь этого, хоть дразнит, маячит где-то рядом!
Или это я один такой? Или я не могу никого полюбить?
Пётр, как и давеча, именно вывалился на улицу, в ностальгическое и бесплодное забытьё. Присев на скамейку, он сунул руку в карман и погрузил в крошево табака, скопившегося там. Казалось, что погружаешь руку в тёплый песок, нет в тёплую морскую воду, когда ещё чуть пьян от купания.
А песок? Мокрый песок, медленно застывающий в башни, в страшные башни, как у Антонио Гауди. Далеко-далеко. И такое же уменьшающееся солнце.
Пётр зачерпнул горстку табаку и взмахнул рукой. Веер коричневой пыли, как тогда из окна.
Голуби поднялись в воздух, но тут же опустились, думая, что им кинули что-то поесть. Кыш, голуби, кыш!
Хотя, почему кыш? Какое слово — кыш… А! Кыш-кыш — так говорила… Эта… Когда он лез к ней целоваться.
Кстати, вот что надо сделать! Позвонить хотя бы, скажем, Лизавете и закатиться с ней в пивбар! Почему нет? Грустно и легко. Но к сожалению я не пью. Никогда.
Да и Лизавета, милая…
Верно сказал Василий: дьявол умеет сделать воспоминания о минутах, когда мы делаем зло, приятными. Грустными и лёгкими. Это верно, верно; лучше один буду маяться, чем… А что за зло такое? Что за грех? Ведь правильно говорил Вивекананда, что грех в том и состоит, чтобы думать о себе или о другом ком, как о совершающем грех. Что бы на это сказал Василий, этот дуалист? Да нет, он прав… И тот прав, и этот. И остальные. Всё попробовал? Хватит, хватит! Пусть лучше стошнит, чем превратиться в дегустатора!
Пётр шёл всё быстрее и быстрее, тревожно поглядывая на афиши кинотеатров. Не дай Бог, туда понесёт!
Правда, за полтора часа забвения от жизни — сорок копеек. Дёшево. Но похмелье сильнее от дешёвого.
Как выгодно отличается кино от жизни! Там всё быстро, хоть и неинтересно бывает, и главное, сопровождается музыкой.
Какая музыка, что? Куда это я иду? Не всё ли равно, чем сопровождается? Музыкой, свободой, покоем. Хоть в тюрьме. «Не надобно мне миллиона, мне бы мысль разрешить». Да как её разрешишь, если её в руку-то не возьмёшь, хоть и поймал как скользкая пойманная рыба; раз — и опять в реке.
— Эй, парень, постой! — окликнул Петра оборванный человек.
— Что?
— Ты не торопись. В военкомат идёшь?
— Нет, — ответил поражённый Пётр, которому действительно надо было в военкомат, хотя и не этого района.
— А, ну ладно. Я думал — в военкомат. Дай одиннадцать копеек, хоть маленькую возьму.
Пётр отдал деньги и всё быстрее пошёл дальше, уже зная, куда.
Близился вечер. Люди уже вышли с работы и стояли по очередям — кто в магазине, а кто прямо в уличной толчее.
Пётр, сгорбившись, стоял у уличного ларька и наблюдал за быстрым и нечеловеческим движением селёдок на прилавке, людей и машин. Всё, даже селёдки, имело такой сосредоточенный вид, будто только что оторвалось от подлинного настоящего дела, ради короткой перебежки к другому настоящему делу.
Петру хотелось взять кого-нибудь из этих людей за лацканы пиджака и что есть силы крикнуть: Весть! Весть дай!
Вроде похожая фраза есть у Воннегута? Никогда не обходится без рефлексии: рельсы бездорожья.
Жизнь кажется просто невозможной — поди ж ты — она продолжается. Мы продолжаем жить. Вот уже солнце между домами; последние, косые достоевские лучи.
Чем мне больнее, тем лучше. Почему? Почему совесть, которой у меня, может, и нет, должна мучить меня незнамо за что?
Или — прав Василий! — это чувство первородного греха и успокойся на этом? Или это просто грехи замучили?
Василий хоть грехи может замолить, хотя, как это — замолить? Их можно только исправить; чего, правда, тоже сделать нельзя.
Можно купить в гастрономе индульгенцию. За два сорок две. Или за четыре двенадцать.
Видно нет мне благодати, нет её. А без неё не жизнь одно название. Вот как в кино — занавесь, окошечко, откуда луч, и на экране уже ничего нет, одни разговоры. Одни разговоры. Только в луче Бога получится жить. Чтобы жить вне этого луча — какое напряжение нужно. Да ну… Как бы ни напрягалась фигура на экране при занавешенном окошечке — вряд ли выживет.