— Когда я во Франции, — признается Розмари, — мне кажется, что у меня вечные каникулы.
Шеннон:
— Париж для жителей Штатов — это одновременно и холостяцкая квартирка и загородный домик.
— Более того, — добавляет Кент. — Франция — это страна, которая всегда терпела лишения, только чтобы позволить себе роскошь платить блестящим индивидуальностям; она веками жертвовала всем ради них, и была права, так как именно они научили мир достойно жить и мыслить. Наша дорогая Америка — полная тому противоположность: это чудесная машина по производству стандартного счастья, которое удовлетворяет огромное большинство, но душит элиту.
— Да, мы задыхаемся.
— Зато теперь, — перебивает Шеннон, — пароход «Мэйфлауэр» поможет нам пересечь Атлантику в обратном направлении. И путь его пройдет через Панамский канал!
— Милый, хохочущий Париж, не поддающийся токсинам! Милая Франция, оставшаяся последним верным зеркалом, у которого мужчины могут узнать, говорят ли им правду, а женщины — хороши ли они еще!
Кент ставит свой радиоприемник прямо здесь же и начинает ловить волны. Все надевают наушники, и Европа, преодолев воздушные пространства, со змеиным шипением обрушивается на невинную Нормандию. Слышатся джаз-банд из Мадрида, курсы котировок на хлопок из Манчестера, обрывки югославской лекции о сонной болезни, и все вдруг заглушает вагнеровский музыкальный фестиваль, пробившийся из невидимого Мюнхена. Над зеленой лужайкой разносятся радиоголоса всех народов. В этот момент во дворе трактира «Мельница-Кокетка» появляется Жали.
Ободренный деревенским видом харчевни, Жали вошел внутрь, чтобы спросить молока и фруктов — свою обычную еду. Однако, переступив порог, он очень удивился, увидев вместо гарсонов в нормандском наряде (набитые соломой деревянные сабо и хлопковые колпаки), вместо глиняных кувшинов с сидром и нависающих балок, вместо всего этого опереточного убранства — солидный ресторан с диванчиками светло-желтого бархата и метрдотелями во фраках. Он хотел уже повернуться и уйти, как вдруг:
— Монсеньор! Какая удача! Теперь мы вас никуда не отпустим! Вы — единственная личность, от желания встретить которую мы просто умирали после того, как вы так благородно покинули этот кембриджский детсад.
— Да! Беда профессоров в том, что они считают, будто их университет — это вся вселенная!
— Клянусь святым Патриком, когда видишь подобные вещи, начинаешь гордиться, что Ирландия не имеет общей территории с Европой!
У Шеннона с вечно взъерошенными волосами и неправильно застегнутыми пуговицами, с вечно ошарашенным видом, словно его только что подбрасывали вверх на одеяле, имелась лишь одна страсть — ненависть к Англии, и каждый, кто был с Англией не в ладах, сразу делался его другом: именно это связывало его с Кентом. Жали, разумеется, являлся жертвой англичан. А Шеннон имел очень большое влияние на друга и на его сестру Розмари. Та смотрела на принца во все глаза.
Жали добирался до Парижа пешком, шагая по дороге, ведущей туда из Дьеппа и пробавляясь подаяниями и поденной работой на фермах. Он специально сделал крюк и зашел в Экуэн, где мать Рено не пожелала принять его в своем замке, а сторож объяснил, что «в поденщиках теперь не будет нужды до самой жатвы». Он два дня провел у могилы Рено на коммунальном кладбище. На принце все еще была одежда того бедняка, которому в Кембридже он отдал в обмен свой костюм от Пуля[58], то есть вельветовые штаны, затянутые ниже колен ремешками, красный шарф и старая шоферская куртка из черной кожи.
Кент представил его своей сестре Розмари. Она присела в поклоне.
— Ты знаешь, это он не пожелал выдать лисицу. Это из-за него мы дрались тогда, когда Шеннон чуть не потерял глаз!
— Я покинул Лондон три недели назад, — сказал Жали, — я отправился в путь как только кончился сезон дождей — согласно предписанию Будды. Я переплыл море тайком, на грузовом судне, поскольку у меня нет паспорта.
— Нет паспорта?!
— Да. Мои приключения дискредитировали нашего посланника. Он уже не смог больше, как ему подобало, завтракать в «Тарфе». Ему пришлось закрыть Миссию и уехать в Шотландию.
— Ну и, как навербовали вы прозелитов? — спросил Кент.
— Ни одного. Французы не религиозны. Я думал, что потерпел неудачу в Лондоне оттого, что начал со слишком большого города, однако здесь, в деревне, оказалось еще хуже: никто меня не слушает, когда я рассказываю о Совершеннейшем. А между тем, когда он проходил по сельской местности, люди выходили его встречать… Под Руаном на меня составили протокол. Один сельский священник подал мне хлеба, я сказал ему, что явился во Францию, чтобы опрокинуть зло — подобно тому, как слон опрокидывает тростниковую хижину. «Зло и есть слон, а ты — тростник, — сказал он. — Народ у нас недобрый». — Значит, я смогу увидеть злых слепцов, — сказал я. — Они будут оскорблять тебя… — Но это лучше, чем забросать камнями… — А если они сделают и это? — Я скажу им: ваша доброта так велика, ибо вы не убили меня. — А если они тебя убьют? — Я скажу: спасибо вам за то, что освободили меня.
— Изумительно! How wonderful[59]! — воскликнула Розмари Кент.
— Что бы вы хотели на завтрак?
— В моих правилах — принимать то, что дают, ничего не прося и ни за что не благодаря.
— Скажите, много в Азии таких принцев, как вы?
— Нет, думаю — я один.
В меню значился омар по-американски и заяц в сметане.
— Я возьму только молоко и фрукты, — заметил Жали. — Впрочем, у меня и денег больше нет.
— Что за удивительное существо! — воскликнул Кент. — Знаете, сестра шепнула мне сейчас на ухо, что, послушав вас, она ощутила желание спасти свою душу.
Розмари в знак уважения протянула Жали несколько веток сирени:
— А цветы, монсеньор, не опасны для души?
— У меня нет души, — ответил он. — Ни у кого нет души.
— И вы, вы это говорите?
— Ну да. Нет такой вполне определенной вещи под названием «душа». Возьмем, к примеру, ваш автомобиль. Его мотор — это автомобиль?
— Нет.
— А колеса — это автомобиль?
— Конечно, нет.
— А кузов — это автомобиль?
— Еще меньше.
— Так вот, если ни мотор, ни колеса, ни кузов не являются автомобилем, равно как и само слово «автомобиль», то и слово «душа» не обозначает никакой определенной вещи. Существует лишь последовательность явлений и ощущений; они связаны между собой подобно продвижению по лесу обезьян, которые хватают одну ветку, отпускают ее, хватают другую и так далее. Будда также учил, что не существует «Я», есть лишь видимость того, что ваши журналисты называют личностью.
— Вот и пришел конец этому «Я», этому европейскому сторукому идолу! — воскликнул Шеннон. И с присущим ему блестящим красноречием ударился в рассуждения, от которых ничего не остается в памяти.
Жали приступил к завтраку и уже больше не разговаривал. Он никогда не умел делать оба дела одновременно, как это умеют белые. Он молчал, зато смотрел на Розмари. Он впервые ел в присутствии женщины. Она курила, задавала вопросы, улыбалась, пудрила носик, и ему никак не удавалось уследить, когда же она подносит пищу ко рту. Трапеза закончилась, а Жали казалось, что девушка и не начинала есть. Невозможно было представить себе существо более красивое — с короткими, цвета соломы, волосами, с тугими завитками над ушами, с телом ангела-атлета, обрамленным нервными, выразительными, немного длинноватыми руками и закинутыми высоко одна на другую ногами: ни одного дня грусти нельзя было прочесть в родниковых глазах, ни одного дня недомогания — на коже, ни одного сожаления в уголках рта: совсем гладкое личико.
Она смотрела на Жали, полуоткрыв рот.
— Чувствую, к своему совершеннолетию моя сестра сделается буддисткой, — сказал Кент.
— Ведь мы захватим вас с собою в Париж? — спросил Шеннон, очень хотевший привлечь внимание своим въездом в город по дорожке Булонского леса.