— Что это? — спросил господин де Вьей Ор, указывая концом своей нарядной длинной трости на ярко-красный головной убор, лежащий среди шляп.
— Это колпак господина Демофиля Грапена, господин председатель; он привез его из Парижа.
— Фригийский колпак! — воскликнул магистрат.
— Мы пахнем провинцией, — печально произнес шевалье, протягивая лакею свой американский шапокляк, помнивший лучшие времена Нанта.
Они шли по паркету из амарантового дерева, шли той уверенной походкой, по которой узнают частых гостей; слуги-негры в ливреях канареечного цвета открывали перед ними двери. Они прошли через гостиные, нарядно обитые драгоценными породами деревьев с Антильских островов, что в изобилии встречаются во всех особняках нантских судовладельцев; темные изделия из лака, шкафчики, отделанные оловом с черепаховым панцирем, мебель, резные ножки которой, казалось, изогнулись под тяжестью золота, окна, точно прорезанные в стенах, прекрасные гобелены с вытканным на них светлым небом — все это великолепие сопровождало их до самой галереи с зеркальными аркадами, между которыми размещались оттененные голубым цветом панно, а под ним стояли посеребренные столики с выгнутыми ножками, заставленные восточноазиатскими статуэтками и большими китайскими фарфоровыми вазами. В конце галереи за двустворчатыми дверями, которые открывались только по воскресным дням, находилось «святилище», как называли апартаменты мадемуазель Салиньи, отведенные для ее самостоятельной деятельности. Сначала шла комната в виде ротонды с серыми сводчатыми панелями из дерева, украшенная ложными окнами и полками с нарисованными книгами, свет проникал сюда через кессонный купол, как в Пантеоне; из нее двери вели в кабинет и библиотеку в чисто английском духе: на длинном столе из красного дерева были разложены памфлеты и брошюры на злобу дня, а также свежие газеты: «Французский патриот», «Всеобщий курьер», «Курьер департаментов».
На концах этого стола лежали карты мира и возвышались армиллярные сферы, которые поддерживались фигурками африканских дикарей или американских индейцев из позолоченного дерева. Между двумя застекленными дверями с выпуклыми, частично зеленоватыми, частично фиолетовыми стеклами на столе, отведенном для научных занятий, располагались микроскопы, оптические приборы, лейденские банки, швейцарские самодвижущиеся игрушки под стеклом и коллекции жесткокрылых насекомых. Над дверями видны были выполненные в технике гризайля аллегорические фигуры Науки и Искусства. Вазы из лимонного дерева, стол для игры в бостон, тяжелые комфортабельные кресла, обитые красным сафьяном, и наконец складные десертные столики с холодными закусками перед камином, сделанным из розовой брекчии и украшенным скульптурой в виде перевитой гирляндами бычьей головы, — все это превращало кабинет дилетанта в настоящий клуб лучших нантских умов. Серебряная посуда, выполненная в подражание античным формам, устремляла свои отблески в сверкающие глубины красного дерева, клавесин с двумя клавирами и арфа в соседстве с картами полушарий и телескопами, казалось, объявляли о концерте музыки сфер.
Под взглядом самых знаменитых философов Античности — их бюсты из белого мрамора выстроились в стенных нишах, между их же полными собраниями сочинений, позолоченные корешки которых заставляли полки библиотеки блестеть, как пчелиные соты, — председатель суда и шевалье пересекли кабинет и на цыпочках приблизились к выходу в сад.
— Rus in urbel[4], — пробормотал господин де Вьей Ор.
Под легким небом осеннего утра друзья Просвещения и Революции, пользуясь бабьим летом, устроили ассамблею на газоне, зеленые ступени которого спускались к беседке из желтеющих лип, закрывавших своей тенью храм Дружбы. Около двадцати человек, сидя кружком, слушали научный доклад достоуважаемого нантца, господина де Тримутье, читавшего в тишине, прерываемой лишь посвистом дроздов.
Единственная среди них представительница слабого пола, мадемуазель де Салиньи, сидевшая в первом ряду, не пропускала мимо ушей ни единого слова. Это была высокая, красивая молодая женщина с черными вьющимися волосами, чистая и целомудренная, столь же целомудренная, как ее платье весталки с грациозными складками, облачавшее прямую стройную фигуру без ярко выраженных форм. Лицо ее, отмеченное благородной правильностью, вызвав восхищение, тотчас забывалось. От нее оставалось воспоминание как о некоем изящном образчике классицизма; ее подбородок был скорее напряженным, чем волевым, а глаза — скорее внимательными, чем умными. От архитектуры ее стать взяла неподвижность и логическую выверенность линий, ничто в ее облике не резало глаз: шея казалась стволом колонны, опирающейся на основание плеч; лоб вызывал ассоциации с фронтоном; уши выглядели, как лепное украшение, а волос будто коснулась рука скульптора.
Парфэт де Салиньи окидывала властным взором свое маленькое стадо вольнодумцев; под холодным оком хозяйки салона ее пылкие приверженцы (в Нанте предпочитали, вполне в каббалистическом стиле тех времен, называть их адептами), забывали свое захолустное житье-бытье, свои семейные заботы, своих благоверных, дома в это время бдительно следящих за сохранностью варенья в шкафу. Любопытство, которое испытывала мадемуазель Салиньи к человеческим существам или к коллекциям их идей, было сродни той любознательности, которая в детстве вдохновляла ее собирать гербарий в компании господина аббата. Она прикасалась к истине, к страданиям и вообще к жизни лишь кончиками ногтей. Она считала себя женщиной оригинальной и свободной от предрассудков, однако в ее семье все восхищались ею, что весьма убедительно свидетельствовало об ином: она не стала ни той, ни другой. От католицизма времен своего детства Парфэт сохранила назидательный тон и уважение к иерархии. Ее презрение к привилегиям было всего лишь привилегией наоборот. В ее салоне ощущалась потребность в постоянном притоке информации, которая, как это ни странно, вместо того чтобы обогащать ум, перегружала и притупляла его. Слишком частый пересмотр ценностей и систем переворачивал пирамиду устоявшихся знаний, отчего пирамида нередко упиралась в землю не своим основанием, а вершиной.
«Мадемуазель де Салиньи очень экстравагантна, — шептались в Нанте старые дамы, — но какой все-таки ум!» На самом же деле не было человека менее экстравагантного, чем Парфэт: она контролировала свои вкусы, а все ее страсти были тщательно отшлифованы; ее идеи, о которых говорили, что они влекут ее на нехоженые тропы, просто-напросто выражали присущее многим женщинам амбициозное стремление повелевать модой. Это была всего лишь провинциальная форма борьбы против провинциального захолустья и забвения. Конец света представлялся мадемуазель де Салиньи сентиментальной идиллией, рожденной игрой слегка по-кальвинистски мыслящего ума. Она не могла быть сторонним наблюдателем процесса, не участвуя в нем. «Это безумно интересно», — любила повторять она с английским акцентом по поводу новаций в любых сферах. С упорством, странным образом сочетавшимся у нее с полным отсутствием сосредоточенности, она хотела присутствовать одновременно везде и всюду и потому с легкостью перескакивала от одной доктрины к другой. Филантропия, добродетель, греческие туники, мечты о единстве под сенью Верховного существа заменили ей балы-маскарады в Оперном театре, шарады и ломбер. Эта атеистка исповедовала одну религию — она поклонялась каждой новомодной идее.
— Я не хочу, чтобы азарт и развлечения нарушали бы здесь атмосферу сердечности и тихие дружеские беседы, — говорила она, защищая чистоту своего святилища от настойчивых игроков, желавших иметь в ее салоне столик для игры в реверси.
Не оттого ли, что предшествующее поколение афишировало свой цинизм, не оттого ли, что герцогиня де Грамон посмела как-то заявить, что «нравственность создана лишь для простого народа», а мадам де Матиньон, урожденная Клермон д’Амбуаз, говаривала, что «репутация отрастает, как волосы», Парфэт превозносила добрые нравы? Изысканная, как все те, кто не имеет ничего, кроме изысканности, она точно соответствовала моменту и как бы несла в себе все те условности, которыми был отмечен появившийся всего месяц назад Конвент. Заменив любовь к мужчине любовью к ближнему, мадемуазель де Салиньи оставалась барышней, уважающей обычаи, и не ее была вина, что эти обычаи менялись.