— И что за дело у них в Нанте? — спросил англичанин.
— Негры, сударь, работорговля.
Джанеуэй обратил к нему по-юношески чистое и открытое лицо. Его удивленный взгляд столкнулся со страстным диковатым взглядом француза. Тишину ночи прорезал крик птицы.
— Это кричит один мудрый старый филин, которому я дал прозвище Николя де Юан. Я знаю здесь всех животных и даю им имена. Когда-то сеньоры и испольщики были одной семьей — если не считать того, что мы говорили на двух языках, на местном наречии и на языке благородном, я хочу сказать, на французском. А у Бабю изысканные манеры, они изъясняются на вашем языке; там, напротив, все делается на английский лад… Мы в свое время танцевали с поселянами во дворе замка, сейчас же они приглашают острословов из Нанта, чтобы инсценировать пословицы или ставить комедии. От О-Пати нужно идти целое лье, чтобы попасть на мессу, а в Юшьере есть своя молельня; у нас кюре объявляет на проповеди, что на этой неделе убьют вонючку или кабана, а у них капеллан благословляет свору собак и читает отходную молитву разорванным собакам.
— В вашем О-Пати есть здравый смысл, — сказал Джанеуэй. — Мне здесь нравится, как в Англии. Ваша матушка проявила мудрость, сохранив его для вас…
— …и, продав Юшьер, заплатила трехвековые долги. Моя мать была славной женщиной; она сама управляла хозяйством, и связка ключей, позвякивая, всегда висела у нее на поясе. У Бабю во время еды обслуживают лакеи шести футов ростом, а она сама становилась позади меня и подавала мне. Вечерами она плела французское кружево, ибо были времена, когда Вандея не входила в состав Франции… и когда там правили Плантагенеты, — добавил Лу де Тенсе с легким поклоном в сторону своего собеседника.
— Thank you, — вежливо поблагодарил Джанеуэй.
— Вечером моя мать ходила по этой комнате, не переставая прясть, и кудель свисала с ее руки. А еще я вижу ее в чепце из гладко плиссированного линона пике, с большими лопастями, перекрещивающимися на макушке…
Из глубины печи Лу де Тенсе достал свечу, сделанную из пропитанной смолой кудели, покрутил ее в руке, чтобы она стала круглой, и зажег. Тени мужчин расплющились на стене, побеленной негашеной известью. Джанеуэй видел, что вандейцу хотелось бы продолжить разговор, что он счастлив оттого, что его одиночество оказалось нарушенным.
— Так вы говорили…
— Нет, ничего… Я уже все сказал, — с сожалением пробормотал он.
— Мне нравится ваш дом, сударь, — произнес переполняемый симпатией к собеседнику англичанин и пожал ему руку.
— Зовите меня Лу, что по-французски, как вы знаете, означает «волк», хотя я скорее медведь, — сердечно, но немного застенчиво, ответил Тенсе.
В свою очередь, и он стал расспрашивать своего гостя. Вандеец узнал, что Джанеуэй выучил французский язык в Санто-Доминго, что он был единственным сыном и остался сиротой, что по возвращении из своего путешествия будет служить в торговом доме «Джанеуэй и К°, Лондон и Кингстон, Ямайка», что каждые два года он ездит на Антильские острова. Тенсе хотелось побольше узнать об этих островах, о жизни аборигенов, о рыбах, которых они там ловят, но ему удалось выудить из собеседника лишь сведения о страховых тарифах, ценах на ром с доставкой в Гринвич и о расценках за обратный фрахт.
— Кажется, вы умираете от желания спать, — сказал вандеец. — Пойдемте, я предоставлю вам самую лучшую в этом доме кровать.
Джанеуэй прошел вслед за ним в соседнюю комнату, где стояла поистине монументальная кровать. И хотя он был высокого роста, его голова едва достала до перины; по обеим сторонам, в альковах, находилось еще два ложа, с маисовыми тюфяками и пикейными одеялами.
Через открытое окно до них вдруг донесся из леса звук охотничьего рожка, словно Юшьер напоминал о себе, угрожая их одиночеству, насмехаясь над их усталостью, тревожа ту недавно образовавшуюся мглу, которая отделила их от мира.
— Неужели ваши соседи по ночам охотятся?
— Нет. Но в дни приемов, когда в замке ужинают, о подаче каждого блюда оповещают охотничьим рожком.
— В самом деле?
— Так получается торжественнее.
— У нас в Хэверхилле нет привычки возвещать о казни ростбифа или подавать сигнал к уничтожению пудинга. Спокойной ночи.
Джанеуэй лег в кровать, но рожки и трубы мешали ему сомкнуть глаза. Несколько ракет вспыхнули в воздухе, окрасив небо зеленым, красным, серебряным цветами, и рассыпались звездами над лиственным лесом; казалось, Юшьер хотел нанести оскорбление ночи и плевался над О-Пати презрительной огненной слюной. Подняв голову, англичанин увидел, что хозяин не ложился. В его потерянном взгляде он распознал одну из тех неистовых и одновременно робких страстей, что рождаются лишь в одиночестве и подобны поэмам, которые читают вполголоса; чувства, в них выраженные, не могут воплотиться в действие, они держат обуреваемого ими человека в состоянии зависимости и тяжкого напряжения. Вокруг Тенсе бесшумно сновали бабочки-пяденицы, а он стоял, не чувствуя укусов комаров, не замечая внезапно появившихся летучих мышей, и настороженно, словно волк, всматривался в ночь. Вдруг мускулы его измученного лица исказились, он вцепился руками в свои черные волосы, на которых прыгали рыжие отсветы свечи, и рухнул головой на стол. Тогда англичанин раздвинул зеленые саржевые занавески и вышел из алькова.
— Чем я могу вам помочь? — спросил он.
Эти простые слова не имели ничего общего с той поверхностной формулой вежливости, в которую они превратились из-за частого употребления их в городе и при дворе. В устах этого немногословного человека перевод короткой, редко произносимой английской фразы «what can I do for you»[1] заключал некое глубокое, чуть ли не священное долженствование, готовность прийти на выручку гибнущей душе, возникшую у человека, вовсе не склонного к эмоциям и обычно не желавшего нарушать свои привычки, однако решившегося скрепя сердце помочь ближнему, попавшему в беду.
— Через несколько часов вы уедете, — сказал вандеец. — Так что я могу вам во всем признаться.
Он схватил руки англичанина и крепко сжал их.
— Не правда ли, она была самой красивой… сегодня… когда вы неожиданно оказались в театре? Мне нужно это услышать… ведь здесь никто мне этого не скажет!
Его речь, обычно такая сдержанная и лаконичная, полилась рекой, его необщительная натура, насильственно приученная к молчанию, изменила ему, и он, утратив предписанное самому себе суровое самообладание, теперь говорил, говорил, и слова его неслись нескончаемым потоком:
— Парфэт де Салиньи! Вы, наверное, догадались, что речь идет именно о ней? Впрочем, речь всегда будет идти только о ней! Я умираю от любви к ней. С тех пор как я влюбился, я не осмеливаюсь к ней приблизиться. Вдали от нее я испытываю жуткие муки ревности, моя привязанность к ней полна нежной взыскательности и безумной страсти. Я мог бы видеть ее, если бы не любил; никто, кроме меня самого, мне не мешает, но я чувствую в себе такую страсть, что, когда она проезжает на лошади мимо, буквально прячусь в утесниках, чтобы не кинуться на нее, не бросить ее на землю и не задушить.
Немец, услышав все это, обнял бы молодого человека, поплакал бы вместе с ним, англичанин же был ужасно смущен. И все же эта манера раскрывать нараспашку свое сердце перед совершенно незнакомым человеком казалась ему более допустимой, чем исповедь перед кем-либо из близких.
— Я… Я не понимаю, — сказал он.
— Вы не понимаете, что Парфэт находится в тысяче лье от меня? Я дикарь, а она — само воплощение того мира, который никогда не станет моим, мира условностей и связей, неприемлемых для меня в такой же мере, в какой они были неприемлемы для моих предков, живших в Юшьере в те времена, когда туда можно было попасть только по подъемному мосту, для людей, не прирученных двором, они от рождения принадлежали королю, но отвергали рабскую покорность ему, за что жизнь наказала их… Я сделал свой выбор, решил, что пусть лучше я буду вызывать у них неприязнь… Еще подростком я из гордости отвергал авансы Бабю, компанию Бабю… Кстати, я сейчас расскажу вам, как я познакомился с Парфэт.