Дельфина рассказывает мне, каково быть вдовой. Это как долгое бесплодное бодрствование, во время которого она пытается раздуть в себе искру надежды.
— Оставить меня одну и составить мне компанию — две самые худшие услуги, которые можно мне оказать.
Из Тура она переехала в Париж, душевный разлад не проходил, она побывала во многих кругах общества в погоне за тем, что называла «системой жизни» или «системой, чтобы уцелеть». И не нашла ничего, кроме кратковременных передышек, деля свое время между серыми личностями, напичканными всякими умными бреднями, и типами с полной атрофией воли и ума из-за ужасающего пристрастия к удовольствиям. Затем и вовсе отказалась от их общества посредничества.
Дельфина была все так же отважна, как и прежде, но я догадывался, как тяжело ей дается сопротивление и какие муки и колебания стоят за каждым ее словом. Я отвык от общения с молодыми женщинами моего возраста, поскольку последние годы лишь кратко наезжал во Францию для сдачи экзаменов. Все ли они таковы, как Дельфина? Те, что постарше, казались мне всегда безднами преданности: одни были верны долгу, другие, предпочитавшие удовольствия, взваливали на себя не менее тяжелую ношу, но все они не тяготились обязанностями, любя жизнь и не бунтуя против препятствий, встречавшихся на их пути. Дельфина, напротив, не несла свой эгоизм как напасть, она обращалась с ним как с источником жизненных познаний, как с четкой и уважаемой концепцией, пусть и изнуряющей ее. Она с такой убежденностью сознавалась в том, что ей, как и шесть лет назад, недостает душевности, что я удерживался от того, чтобы осуждать ее. Я догадывался, что, так и не обретя понимания смысла жизни, Дельфина примирилась с идеей саморазрушения, что, конечно, придавало ей в моих глазах некое величие.
Вот мы и в соборе Вестминстерского аббатства, находящегося на некотором расстоянии от волнующего пути, связывающего вокзал Виктории с Темзой, с его колониальными конторами; тут святая святых новой католической веры, вылившейся на англиканские газоны в конце прошлого столетия. Великие британские кардиналы Манинг и Воган пожелали возвести это свидетельство веры и безукоризненного вкуса, благодаря чему молитва стала бы возможной и в современных стенах. И впрямь вид этих голых стен (правда, Дельфина и тут отыскала повод для беспокойства, указав на отметку, до которой поднимается вода во время наводнения) с их кирпичной кладкой, облицовкой понизу ценными породами мрамора и идущим поверху мозаичным фризом внушал благоговейную радость.
Перед опоясанным лучами бледного солнца алтарем чуть ли не во всю апсиду был водружен гигантский византийский крест. Пахнущий ладаном полумрак вперемешку с проникшим с улицы туманом заволакивал своды с крохотными оконцами. Собор украшали светильники, напоминающие сложные восточные прически, — скрещенье железных обручей со свисающими на цепях лампами; само здание было массивным, похожим на вокзал или римский акведук. В часовне святых даров шла вечерняя служба: звуки органа повисали в воздухе, образуя грандиозные архитектурные конструкции. Служба собрала нескольких прихожан, в том числе двух кормилиц, дельца из Сити, стоящего на коленях перед своим цилиндром, инвалида войны в красном мундире из приюта в Челси, офицера индийского корпуса в тюрбане; служили три священника, в воздухе была разлита благостность. Дельфина молчала, уткнувшись лицом в ладони. Затем обернулась ко мне, дотронулась до моего локтя; взгляд ее был затуманен.
— Ну почему я такая плохая? Почему меня тянет ко всему дурному? — вырвалось у нее. И добавила, улыбнувшись тому, что выдала свои мысли: — Вы еще слишком молоды, чтобы понять это.
Затем она повела меня к боковым часовням, где обнаружился все тот же вкус к строгости и умеренности. Мы миновали часовню Святого Патрика, облицованную ирландским мрамором, с алтарем, инкрустированным перламутром, изображающим цветы клевера.
Начиная отсюда, пол и стены собора были украшены камнями со всего мира — нумидийскими, фессалийскими, норвежскими, и в убранстве появилась некая торгашеская роскошь. Черно-белый алтарь — ни дать ни взять ванная какой-нибудь актрисы — был подарен заморскими банкирами и казался специально предназначенным для проявления набожности южно-американского толка. На первой ступеньке алтаря на коленях стояла женщина, укутанная в широкую, ложащуюся складками пелерину с капюшоном и рукавами реглан. Я нагнулся, из-под капюшона на меня взглянуло размалеванное лицо маленькой девочки с седыми вьющимися волосами. Она перебирала четки, на указательном пальце красовался большой изумруд. Только я собрался привлечь внимание Дельфины к этой странной посетительнице, словно явившейся из времен инков, как дама с детским лицом обернулась и, узнав мою спутницу, приветствовала ее низким голосом; несколько произнесенных ею слов прозвучали сбивчиво и невнятно.
Так я познакомился с Пепитой Уорфорд, англичанкой, родившейся на Кубе, патронессой того монастыря, где поселилась Дельфина. Она подошла к нам, обняла Дельфину, заговорила о Деве Марии, о превратностях судьбы и преимуществах ночного образа жизни. Дельфина нервно и неестественно-возбужденно смеялась.
Несмотря на свою всегдашнюю рассеянность, этот странный эпизод запомнился мне. Стоило мне увидеть миссис Уорфорд, как я стал питать к ней невообразимую антипатию, вовсе не такую излечимую, как спонтанная неприязнь, пробуждаемая в нас всеми теми, кто призван играть какую-то роль в жизни наших друзей. Она произвела на меня впечатление ползучего растения, которое, не успеешь глазом моргнуть, тут же опутает тебя. Ее набожность выглядела какой-то подозрительной, словно часть некой махинации, и когда она бормотала что-то себе под нос на каком-то не имеющем названия языке, на ум приходило сравнение с одряхлевши соловьем.
Я чуть было не принялся убеждать Дельфину не разрушать себя дружбой с подобными личностями. Я словно предчувствовал, что они могли увлечь ее своей показной святостью на скользкий путь. И пока миссис Уорфорд вновь погрузилась в молитву, я подумал, что ни с кем и никогда не приключается несчастья, а главное условие возобладать над ситуацией — это довести ее до крайности. Любая опасность стоит того, чтобы за нее заплатили определенную цену. Я поборол свою неприязнь и отказался от какого-либо проявления суровой мудрости, опасаясь навлечь на себя гнев своей подруги, гнев, который мне хотелось бы вскоре видеть повернутым против нее самой, к ее же благу.
Занятия в университете возобновились. Я не был приписан ни к одному из клубов и не занимался никаким видом спорта. Низкопробное шампанское, сигары и все остальное, требовавшее непомерных трат, заставляло меня держаться подальше от кланов, в которых задавали тон отпрыски русских княжеских родов, австралийских толстосумов и богачей с насильственно присоединенных немецким рейхом территорий. Не меньший страх внушали мне сильные ученики Бальоля, янки из Сен-Джонса и клерикальная поросль Форчестера и Уодхэма[10].
Я стал получать письма от Дельфины. В них сквозило острое желание развлечений. Вместе с ними, то печальными, то радостными, до меня из Лондона доносился любопытный аромат — смесь непокорности, пунктуальности и преднамеренности в осуществлении отчаянных планов, смесь, характерная для французов; я бы назвал это эксцессами в добропорядочной упаковке. Мне нравилось перечитывать их, сидя в бодлеевой библиотеке, этом подобии сарая, шестивековые балки которого, подобно скрипке, отзываются на любой звук, а на полках, больше похожих на фруктовые прилавки, сохнут манускрипты.
Как-то воскресным вечером, идя на ужин, я повстречал Фрезера, преподавателя из Ол Соулз: тщеславие поэта частенько приводило его в выходные в Челси. Он повел меня ужинать за профессорский стол и, пока полиловевший провизор, выстроивший перед собой граненые графинчики, пускал вино по кругу, Фрезер поведал мне, что накануне вечером познакомился в Лондоне с Дельфиной.