Начинало уже светать, когда мы услышали глухие разрывы. Они доносились со стороны узловой станции, отстоявшей от нас километров на пятнадцать.
— Чего это? — полюбопытствовал кто-то.
— Чепуха… Комдив, вероятно, решил зенитчиков проветрить. Устроил им тревогу.
— С бомбометанием? — съехидничал один мудрец: над нами незнакомо гудели самолеты.
Ни одного выстрела не услышали мы в эту ночь на границе, находившейся всего в пяти километрах. А утром уже оказалось, что мы — три стрелковых полка — окружены, что штаб дивизии вместе с артиллерийским полком отрезан от нас.
Бои шли где-то к северу и югу, вдоль магистральных дорог, и лишь к вечеру наши пограничники обстреляли немецкий воинский эшелон, сунувшийся было через границу.
Два дня мы оставались в прежнем районе, ©се ожидая, что подойдут наши войска или по крайней мере про нас вспомнят, но мы больше никогда и ничего не слышали о командире дивизии, и лишь много позднее нам стали попадаться немецкие листовки, в которых наша дивизия упоминалась в числе окруженных и уничтоженных. Да так оно и было.
Три дня и три ночи двигались мы на восток, пытаясь догнать стремительно уходящий фронт. Изредка мы слышали отдаленные раскаты канонады, завывая, пролетали над нами немецкие самолеты, наскакивали на нас мотоциклисты и бронемашины — мы уничтожали их, — но в общем это были какие-то странные дни. Мы двигались в пустоте, в безвоздушном пространстве, и это не было ни войной, ни миром.
Что-то непостижимое происходило вокруг. К нам присоединялись бойцы и командиры, врачи и интенданты, присоединялись гражданские — партийные и советские работники, пешком и на подводах, с семьями и без них. Все они рассказывали о тяжелых боях, о страшных бомбежках, о самолетах, расстреливавших их пулеметным огнем с бреющего полета. Мы встречали вытоптанные гусеницами поля, обуглившиеся остовы танков, еще дымящиеся развалины домов, вздувшиеся от жары трупы людей и лошадей. Но тут же, рядом, как ни в чем не бывало крестьяне работали на нетронутых полях, паслись коровы, ребятня играла в бабки. А в небе — тройками, шестерками, девятками — гудели желтобрюхие, со свастикой на крыльях «юнкерсы» и «мессеры», шли на восток и возвращались на запад, и опять шли на восток.
Но где же наши самолеты, где наши танки, наши войска? Ведь наступила война, та война, которую мы ждали, к которой готовились все годы с тех пор, как закончилась гражданская война?!
На третий день немцы забеспокоились, заметив наконец крупный отряд в своем тылу. Сперва над нами повисли одиночные разведывательные самолеты, потом появилась пятерка «мессе
ров», еще пятерка, и тройка, и опять пятерка. Для нас всех это была первая бомбежка, и это был сущий ад, и можно было сойти с ума от нескольких часов, наполненных воем бомб, грохотом разрывов, воплями раненых, и мы стреляли по бронированным самолетам из винтовок и пулеметов, потому что у нас не было ни единой зенитной пушки, и нам казалось, что мы слышали, как пули отскакивают от самолетной брони, и к вечеру нас стало в четыре раза меньше, а ночью мы уже наткнулись на немецкую мотопехоту, и мы впервые узнали, что такое автоматы, и казалось, что немцы всюду — справа, слева, сзади, — что их в десять раз больше, чем было на самом деле, и я впервые увидел, как люди, подняв руки, идут сдаваться, и мы открыли по ним огонь и убивали их, а утром через динамик из соседнего леса нам кричали: «Сдавайтесь, следуйте примеру лейтенанта Копытина, перешедшего на нашу сторону вместе со своей ротой!». И мы подозрительно поглядывали друг на друга, и опять налетали самолеты, и опять начинался ад, и нас было не больше батальона следующей ночью, и мы решили прорваться, и все же прорвались… Это было уже в июле, и все мы постарели на двести лет, и нас влили в какую-то свежую, еще необстрелянную часть, только что прибывшую не то из Тамбовской, не то из Воронежской области, и вдруг мы оказались в резерве.
И опять это было очень странно, и странное это было сочетание — мы, прошедшие сквозь весь этот ужас, потрясенные, еще не пришедшие в себя, и здоровенные детины, в новеньком обмундировании, в прилаженных шинелях, в стальных шлемах (у нас их никогда не было), с противогазами (мы их побросали, а сумки использовали под всякую походную чепуху). Они слушали нас, наши рассказы, каждый по-своему — одни с презрением, другие со снисходительно- недоверчивой улыбкой, за которой отчетливо прощупывалась тревога, третьи с сосредоточенно-внимательными лицами (эти потом лучше всех дрались), а четвертые бледнели и охали, и переписывали какие-то молитвы и заговоры, и зашивали их в ладанки.
Потом нас снова бросили в бой, и мы заняли заранее подготовленный оборонительный рубеж, а в противотанковом рву еще работали гражданские— старики, полуинвалиды и почти дети, и женщины, больше всего женщин, очень много женщин… И опять самолеты возвестили о приближении фронта, и опять сперва появились разведчики, а потом бомбардировщики, и это было еще ужаснее, чем все то, что было раньше, потому что мы сидели в надежных укрытиях и могли выдержать и десяток и два десятка таких бомбежек, а
они
бомбили то, что
они
видели, а видели
они
только гражданских — стариков, женщин, подростков, — и уцелевшие бежали к нам, в укрытия и окопы, и за ними охотились, как за дичью, и расстреливали их с бреющего полета; наши зенитчики сбили несколько самолетов — два или три, — и мы плясали от радости, потому что поняли, что немцы тоже могут гореть в воздухе и врезаться в землю, подымая облака дыма и пыли… Откуда-то появились наши «ястребки», всего три штуки, но они сбили еще четыре или пять, а потом один из «ястребков» вдруг задымил, и развернулся, и пошел прямо на немца, и с огромной скоростью врезался в него, и, дымя, оба пошли вниз почти вертикально, и немец успел выброситься с парашютом и приземлился почти возле наших окопов, и солдаты тут же хотели прикончить его, эту собаку, сопливого мальчишку, который бомбил женщин и детей, и мне тоже хотелось прикончить его, но нас остановил комбат, летчику только дали несколько раз по морде, и он ревел белугой, и молитвенно складывал руки, и вопил «Гитлер капут!»… Это был первый живой немец, которого я видел вплотную, и, по-моему, его не следовало отправлять в штаб, его надо было водить на веревке по окопам и показывать солдатам — пусть видят, что фашисты, расстреливающие женщин, сами боятся смерти, а многие из нас не боялись.
И потом пошли немецкие танки. Желто-зеленые, с черно-белыми крестами, они навалились на нас и вертелись на своих гусеницах над нашими окопами и щелями, пытаясь смешать нас с землей и вмять нас в землю, и артиллерия подбила несколько штук, и несколько штук подбили мы связками гранат и подожгли бутылками. Потом танки пошли дальше, в наш тыл, к артиллерийским позициям, а им на смену цепью двигались автоматчики, поливая нас шквалом огня и что-то крича, и какая-то паскуда в траншее завопила: «Окружают! Обходят!» — и я не успел даже посмотреть, кто это, как он уже упал на землю, и из его затылка фонтаном била кровь, а рядом стоял парень со связкой гранат в одной руке и пистолетом в другой, а на шее у него болтался трофейный автомат. Парень сказал: «Обходят его, суку!» — и сунул пистолет за пояс, деловито вставил в автомат новый магазин и снова высунулся из окопа. Это был Сашка Близнюк, и так мы с ним познакомились, и уже больше не расставались, потому что это очень здорово, когда поблизости есть человек, на которого ты всегда, при любых обстоятельствах можешь положиться.
Но нас все равно обошли, хотя мы и удержали свои позиции и держали их целые сутки, уже находясь во вражеском тылу. Кругом еще дымили немецкие танки, валялись искареженные пушки — наши пушки — и трупы, трупы, трупы, когда мы собрались возле полкового НП и решили пробиваться на восток. Нас было человек двести, может быть двести пятьдесят — все, что осталось от полнокровного полка. Мы пошли на восток, двигаясь ночами, и опять наталкивались на немцев, и, отстреливаясь, уходили в балки и леса, и днем нас разыскивали самолеты и дважды «впаяли» нам, и это невозможно себе представить, как скверно, как чертовски скверно становится, когда на тебя пикирует самолет и поливает тебя из всех своих пулеметов, а кругом нет даже мышиной норы, чтобы забиться в нее.