У Михаила Алексеевича были гости, и это значило, что опять с ним толком не поговоришь. А между тем он знал что-то такое, что Надя всегда старалась выведать в надежде найти опору, что-то, позволявшее ему спокойно смотреть вперед и не мучаться прошлым, как мучалась стыдными воспоминаниями Надя. При гостях он, конечно, ничего бы не выдал. Гости были из любителей Луны, как называл он понятно кого непонятно почему.
– На-аденька, – протянул он с обычной ласковостью. – Входите, друг милый. Ночами-то холодно еще.
– Весну, – сказал Стечин, длиннолицый молодой человек в странных клетчатых штанах, – будто в России делали: на свету еще ничего, а когда не видно, то можно кое-как.
– Нет, я чувствую, скоро уж тепло, – утешил Михаил Алексеевич. – Грудь болит, к перемене.
Игорек взглянул на него со странной, почти сыновней заботой. Близ Игорька сидела красавица, каких не бывает. Лицо ее было гордое и твердое, приспособленное к гримасам легкой брезгливости – не надо, уберите, – и тем необычней, а пожалуй, что и прелестней было выражение рабской нежности, написанное теперь на нем. Надя догадалась, что это была Псиша, Ниночка Аргунова, последняя возлюбленная Мигулева, а теперь безответная, хоть, может, и не безнадежная поклонница Игорька. У Игорька и прежде случались романы, на которые Михаил Алексеевич смотрел в самом деле как отец на шалости взрослого сына, – но Ниночка Аргунова вознамерилась, кажется, разрушить идиллию. На самом деле дурных намерений у нее не было, она вообще была не тщеславна, ибо кому от рождения дано все – тому лишний раз самоутверждаться не нужно. Просто все уже было, а такого, как Игорек, не было, – а ведь Ниночка Аргунова могла окончательно и насмерть влюбиться только в то, чего не бывает. Вот же несправедливость: Мигулев, храбрый человек и неоцененный поэт, был все же людской породы и увлечь Аргунову не мог: храбрости она не ценила, а стихов не понимала. А Игорек, существо ограниченное, самовлюбленное и вдобавок недопроявленное, был не вполне человек и потому действовал на нее магически: она должна была его добиться и никому не отдать; и по взглядам, которые кидал Михаил Алексеевич на эту пару – явно уже пару, а не соседей по столу, – ясно было, что он понял и смирился. И хотя Надя понимала, что это хорошо, она не понимала, как это возможно.
Смирился-то смирился, но был не в духе, а потому холодно говорил и холодно слушал, и только поддакивал, когда кто-то из гостей изрекал особенно тонкую гадость; по сочетанию грубости и тонкости все они были, конечно, люди галантного века и потому так любили этот век, что под всей его позолотой явственно чувствовался навозец. Поэтому Слендер писал про Казанову, Прудовский – про Екатерину, а сам Михаил Алексеевич – про Калиостро.
– Что, Наденька, опять благотворите? – тихо спросил вдруг Михаил Алексеевич, чувствуя, что публичный разговор на эту тему был бы ей неприятен.
– Ну, что-нибудь надо делать, – сказала она с вымученной улыбкой.
– Не хотел бы я долго жить, – сказал Михаил Алексеевич. – Все думаю, как хорошо сделали те, которые рано умерли.
– А стихи? – спросила она.
– Что стихи? Больше, чем можешь, не напишешь. А останется один, самый глупый.
– А дети?
– Дети, дети, лучше не имети. Хорошо делает тот, кто ничем не обременяет других и ничем не связан.
– Это вы сейчас так говорите.
– И всегда то же самое говорил. Нечего вам около старцев, идите к молодым.
– Молодые все дураки.
– Глупости. Старый-то дурак глупей молодого. У молодого жизнь впереди, глядишь, что-то получится. Или вы третесь около немощных, чтобы попасть в Царство Небесное? И так попадете, вон вы какая славная.
– Нет, не для этого. Но, во-первых, это действительно нужно бывает одиноким, а во-вторых, я целый один день в неделю чувствую, что во мне есть смысл.
– Это не в вас, – сказал Михаил Алексеевич. – Это опять вне вас, а душу свою вы этим никак не улучшаете. Кто сказал вам, что вы делаете этим старикам добро?
Надя знала, что сейчас начнутся дефиниции – что есть собственно добро; она таких разговоров не поддерживала, потому что не умела. Но Михаил Алексеевич не стал мелочиться и пропустил ее лепет мимо ушей.
– Я думаю, – говорила она, – если каждый…
– В мире станет ни охнуть, ни вздохнуть. Молодые будут гибнуть, а старик – кому нужен? Нет, Наденька, живите для себя, не заботясь ни о каком смысле, пока он сам к вам не явился. А добро пусть делают те, кто больше ничего не умеет.
Прелестный человек, подумала она с неприязнью, но какой холодный человек. Он в самом деле принадлежит к особой породе. Многие ее табу для него вовсе ничего не значили. И человека, сидевшего в гостях прямо напротив нее, Надя недолюбливала, ибо чувствовала за его вечными шутками серьезную, нешуточную гниль: дьявол знает, какую выбрать брешь. Относительность страшней всякого фанатизма. Неретинский был личность известная. То есть как, собственно, известная? Среди ленинградской молодежи, той, которая от одних отстала, а к другим не пристала, среди отпрысков мелкого дворянства, музыкантства, учительства, среди тех, кого перелом застал в книжном, по большей части циничном отрочестве, – он был известен и даже любим, но ведь что это была за среда? Надя ее ненавидела временами, как ненавидят только своих; лишенные почвы, они выбрали иронию, насмешку всех надо всем, и она сомневалась, что в должный миг им этого хватит. А что должный миг настанет – она знала непреложно, потому что воздух сгущался.
Она недолюбливала Альтергейма, хоть и жалела его, – и, может быть, именно за то недолюбливала, что не могла как следует пожалеть: в самый миг, когда, казалось, он становится виден, ясен и трогателен – он это чувствовал и вдруг оборачивался чем-то иным, как джокер. Ей не слишком нравился Стечин, этот, в клетчатом, говоривший, что из всей мировой литературы стоит читать две-три строчки из Чосера, одно предложение из Пруста и раннего Демьяна Бедного; у Стечина была пресерьезная теория на этот счет – он доказывал, что в искусстве главное цельность, монолитность, а все тексты, написанные до Барцева, отличаются рыхлостью и пестротой. «Правильный роман – только у Барцева. Вот где монолит – слова не всунешь». Он цитировал оттуда, но Надя ничего не запоминала; чувство было, что Барцев пишет сначала обычную фразу, потом выворачивает наизнанку ее смысл, а потом переписывает словами, максимально удаленными от первоначальных, совсем из другого пласта. Получалось что-то вроде: «Басилевс, изогнуто выхватываясь из натужных смычек с пестрообутыми, бесчинствовал драконически, изъязвляясь…» «Барцев в лепешку разбивается, чтобы слово зазвучало», – говорила Лика Гликберг, чьих сентенций никто не понимал. «Как Бедный», – вставлял Стечин, и Лика важно кивала.
Так вот, Неретинский. Он в этой среде был центр, если может быть центр в столь зыбкой, неоформленной субстанции; центров, впрочем, было много, но никого не цитировали с таким почтением, ни о ком не распространяли столько слухов. Верней, слухи – это о тех, чей порок скрывается, таится, а на Неретинском все было написано крупными буквами. Он был из рослых, атлетических уранистов, всем видом опровергающих мнение о вечной изнеженности людей этого сорта; тоже захлест, но в другую сторону. Квадратные плечи, пудовые кулаки, каких не бывает. Крупно было в нем все: длинное, несколько обезьянье лицо, длинные пухлые губы, всегда иронически растянутые, и ел он много, не полнея, и пил, не пьянея, и деньги водились, но никто не знал, откуда брались. Вот еще была важная черта этой среды: одним они прощали все, другим – ничего, но это потому, что они чувствовали силу, уже увидели действие этой силы и всегда теперь боялись ее. Они не прощали только слабости, вот почему Надя не любила этой среды и брала сторону презираемой немощи. Она никогда не рассказывала о походах к старикам, это стало известно помимо ее воли. Сначала вышучивали, потом, может быть, зауважали, как уважали всякую последовательность, – а что еще, к слову, уважать во времена, когда ни добра, ни зла не осталось? Им нравился Барцев, которого нельзя было читать, – но потому и нравился, что читать было нельзя совсем; откройся в нем хоть малейший признак читабельности – он был бы уже не то. Неретинский им нравился за то, что порочность его не допускала сомнений, что человеческого слова он не находил ни для кого, что женщинами брезговал открыто – настолько, что не снисходил до враждебности. Бывают добрые педерасты, безалаберные, похожие на шумных пьяных актрис; а Неретинский был злой педераст. Про него говорили, что он зарабатывает консультациями, – и при этом со значением возводили глаза, намекая, что консультирует вплоть до ГПУ; но ему это сошло бы с рук, ибо это был последовательный порок, и от него другого не ждали. Если бы простой человек, не урнинг, остановился подтянуть штаны напротив ГПУ – его заподозрили бы в сотрудничестве и отказали от нескольких домов; но если Неретинский, как поговаривали, действительно помогал готовить агентов для заграничной разведки, обучая их этикету, манерам и умственным карточным играм, – это было совершенно в духе Неретинского и соответствовало стилю. О добре и зле в двадцать пятом году никто не мог сказать ничего определенного, а в стиле разбирались почти все.