— Ты рассказал все это затем, чтобы похвалить юность и осудить старость? — спросил Аристотеля все тот же Эвном. — Но ведь и Солон уже сказал, что в первую гебдомаду[53] ребенок меняет зубы, во вторую — наступает зрелость, в третью — возмужание, в четвертую — акме[54], в пятую вступает в брак, в шестую укрепляет разум, а в седьмую и восьмую расцветает ум и речь, в девятую доблесть уступает мудрости, а десятая гебдомада — ожидание смерти. Да и Платон написал об этом в «Законах». Что же своей речью хотел сказать ты?
— Я хотел сказать, Эвном, что у юности так много достоинств и так мало пороков, что никто не станет бороться с нею. К тому же недостатки юности быстро излечивает время. У старости же так много пороков, что было бы лучше, когда бы она и вовсе не наступала. И вот главное, Эвном: кто хочет сразиться со старостью, тот должен знать, чего в ней следует опасаться больше всего. Разум способен исправить природу, Эвном. То, чего человек достигает в лучшие годы зрелости, он может достичь с помощью знаний в юности; а то, чего лишается в старости, может с помощью разума возвратить. Поэтому я говорю: достойная человека старость есть мудрая старость. Приобретать знания, стало быть, никогда не бывает ни слишком рано, ни слишком поздно. И поэтому знания — первое и наилучшее достоинство человека во все годы его жизни…
Вместе со слушателями он был в дальней аллее сада, когда прибежавший раб сообщил ему, что умерла жена. Весть для Аристотеля не была слишком неожиданной — Пифиада давно болела и в последние дни была совсем плоха. И все же он привык видеть ее живой, думать о ней, как о живой. И вот она умерла. Было горько, что самую трудную минуту жизни — уход из жизни — она пережила одна, без него, что он не держал в руках ее холодеющие руки, не остановил взглядом ее ищущий взгляд за миг до угасания…
От мертвых веет холодом. Кто ощутил это, тот знает, что этот холод есть дыхание вечной зимы, которая приближается к нам, унося наших друзей и близких, тот начинает торопиться к завершению главных дел и размышлений. И, сам того не сознавая, торопить других.
Конечно, все открылось ему ценою долгих трудов. И многие годы ушли на это. Но ведь есть разница в том, прорубаешься ты к истине сквозь тернии или находишь ее готовой. Готовой он преподносил ее ученикам, а они, казалось, медлили воспользоваться ею, распространить ее по миру, одарить ею всех, кто нуждался в ней и для кого она была желанна. Он готов был читать лекции с утра до ночи, и не только в классе, не только на аллеях Ликейского сада, но на площадях перед тысячными толпами, перед всей ойкуменой. Еще до смерти раздарить себя, рассеяться, взойти, чтоб не погибнуть однажды вместе со своим богатством, которое философ носит в мыслях.
Так изменил его вдруг этот холод, который он ощутил, стоя у ложа мертвой жены. Он сделал доступной для всех свою библиотеку. По первой просьбе слушателей во время вечерних лекций он начинал говорить о философии, забыв о риторике. И с радостью замечал, что число слушателей с каждым днем прибывало. А однажды он увидел среди слушателей Антипа́тра, наместника македонского монарха в Афинах. Аристотель сам подошел к нему после того, как объявил об окончании беседы.
— Ты здесь впервые, Антипатр, — сказал он ему. — И поэтому я спрашиваю тебя: зачем? И без охраны?
— Охрана здесь. Она следит за мной, но мы ее не видим, Аристотель. Я без охраны не могу и шага ступить в Афинах.
— А Демосфен гуляет в одиночку, Антипатр?
— Да, кажется. Но я с ним не встречаюсь. Теперь скажу, зачем пришел к тебе: я сам хотел убедиться в том, что наш воспитанник[55] не без причины упрекает тебя в забвении некоторых обязательств.
— Ты о чем, Антипатр?
— Ты опубликовал в сделал общедоступной книгу «О природе», о высшем знании, которое предназначено лишь для избранных. Впрочем, передам тебе письмо Александра, если ты навестишь меня, Аристотель. И буду рад побеседовать с тобой в моем доме.
— Значит ли это, что ты мне назначаешь для встречи какой-то день? — спросил Аристотель: его и прежде раздражала некоторая напыщенность речей Аитипатра. — Или я могу сейчас же пойти с тобой?
— Сейчас?
— Мне ничто не мешает.
Они провели в разговорах всю ночь. Говорили о многом: о тайнах рождения и смерти — оба они уже были немолоды, у обоих умерли жены; о людях и о богах, об эллинах и варварах — Александр продолжал войну на Востоке, устремившись к Индии; об афинянах и македонцах, о философах и полководцах. Аристотель рассуждал о военных делах, Антипатр — о философии. Но о чем бы они ни говорили, в их мыслях, если не в словах, все время присутствовал их воспитанник — Александр. И когда уже были, казалось, обсуждены все волновавшие их вопросы, они снова заговорили об Александре.
— Ты, Аристотель, прибавляешь славу Александра к своей. Александр же твою славу — к своей.
— Нет, Антипатр, — возразил Аристотель. — Философия не нуждается ни в каких прибавлениях. И то, что именуется славой, — для философии лишь забава смертных.
— И боги мечтают о славе. Разве только смертные, Аристотель?
— Мы наделили богов своими страстями. Ты думаешь, что Луна хочет стать полной, как Александр хочет стать богом? Луна ничего не хочет, Антипатр.
— Ты не одобряешь то, что варвары воздают Александру божеские почести?
— Это дело варваров, Антипатр. Дело же Александра — позволять или не позволять им делать это. Он позволил.
— Ради высших целей.
— Да, я понимаю.
— Но мы-то знаем, что он не верит в свою божественность, Аристотель. Он близок к богу. Я помню, как он сказал однажды, когда речь зашла о богах: «Бог — общий отец всех людей, но приближает к себе лучших из них».
— Лучших? — засмеялся Аристотель. — Он сказал лучших? Боюсь, Антипатр, что божественные титулы присваивают себе те, кто хочет быть безнаказанным во всех своих делах. «О пайдиос!» — восклицали жрецы храма Аммо́на в Египте, приветствуя Александра. Так передают слова те, кто был там. «О пайдиос — о сын Зевса!» А может быть, жрецы говорили: «О пайдион — о сын мой»?
— О пайдион? О сын мой? Ты так думаешь, Аристотель?
— Так было бы справедливо, Антипатр. И если даже египетские жрецы оговорились, он должен был бы поправить их. Так подобает поступать тем, кто причисляет себя к лучшим.
— Значит, он не только не сын бога, но и не лучший? Я же думаю иначе, Аристотель: совершая великое, он обращает на себя внимание богов. И боги могут одарить его своей славой, своим бессмертием.
— Я согласен, Антнпатр, что славу и бессмертие можно купить кровью врагов. Но можно ли достичь славы и бессмертия, проливая кровь невинных, кровь друзей? Ведь это он убил на пиру Клита, брата своей кормилицы, хотя Клит спас его от смерти при битве на Гра́нике… Все об этом знают. Ведь это он убил…
— Не надо, — попросил Антипатр. — Ты уподобляешься Демосфену…
— Которого вы обвинили в том, чего он не мог совершить, — в растрате денег из казны Гарпала. Где теперь Демосфен, Антипатр?
— На Эги́не. Он в безопасности.
— Опасность подстерегает отныне честных людей всюду, Антипатр.
— Я сожалею, что мы заговорили об этом, — сказал Антипатр. — Ты раздражен, Аристотель. Я-то полагал, что ты прибавляешь славу Александра к своей славе, а из твоих слов получается, что Александр — твоя боль… Там что-то случилось с мальчишкой Гермола́ем, — помолчав, продолжал Антипатр. — Этот Гермолай убил на охоте кабана, в которого целился Александр. Мальчишку наказали, а он взбунтовался, покушался на жизнь Александра. И кажется, не один. Заговорщиков казнили…
— Зачем ты мне об этом рассказываешь? — насторожился Аристотель.
— Гермолай, говорят, был дружен с Каллисфеном, твоим племянником. Говорят, будто на вопрос Гермолая, как стать знаменитым, Каллисфен ответил: «Для этого надо убить самого знаменитого».