Рядом со станцией, на заснеженном поле, крестьяне готовили длинную взлетно-посадочную полосу для аэропланов связи и разведки, расчищая лопатами и утрамбовывая снег. Селян не принуждали, им платили, и хорошо. И желающие взять в руки винтовки находились — что ж дорогу не поохранять рядом с домом, да еще за это золотишко получить…
Потому кипела на станции жизнь, не прекращаясь даже ночью. А сейчас, днем, веселее пошла, с огоньком. Вот только Шмайсер чувствовал себя скверно — Мойзес-то ушел, опять догонять нужно.
— Господин флигель-адъютант, что мне с больными делать?
Офицер обернулся на просящий простуженный голос — перед ним стоял врач местной земской больницы, его он уже знал.
— Лечить, что же еще делать.
— Тут в пакгаузе много тифозных, помрут ведь. Кормить нечем, многие в бреду. А еще там, на путях, стоит добрый десяток вагонов. Они умершими забиты под завязку. Сотни трупов, если не тысячи.
— Так, — прошипел Шмайсер сквозь зубы и повернулся к адъютанту, молодому офицеру с лихо закрученными усами.
— Передайте приказ коменданту. Трупы сжечь, срок даю три дня. Пусть красноармейцы делают — помрут, не жалко. Дрова взять за плату у жителей. Больных разместить по домам, переписать, выдать продовольствие и деньги за обиход. На то есть приказ военного министра генерал-адъютанта Арчегова. Выполнять! Пойдемте, доктор, посмотрим, что в пакгаузе творится.
Шмайсер повернулся и решительно пошел к длинному строению из красного кирпича. За ним посеменил маленький врач, пряча лицо в воротник от колючего, пронизывающего ветра. Но дойти они не успели.
— Ты куда вылезла, помрешь ведь, девка! — Солдат выволакивал из сугроба девочку в пальтишке с непокрытой головой. Русые длинные волосы разметались по снегу пшеничными колосками.
— В бреду они, ваш бродь! Жар у их! — Увидев Шмайсера, солдат санитарной команды подтянулся, но девчушку держал крепко. Немец скользнул холодным, но опытным взглядом. Вроде лет четырнадцать, больно исхудала, но, присмотревшись, офицер добавил три года. Из хорошей семьи, как говорят сейчас, из «благородных».
— Бредят и не помнят. Вот на холод и выбрались. — Солдат поволок девчонку к пакгаузным дверям.
— Стой, служивый, — Шмайсер подошел ближе и присмотрелся. — из-под воротника платья вывалился странный зеленый медальон с красным камнем. Офицер тронул его пальцем, потом посмотрел на измотанное болезнью лицо. И тут по сердцу, словно ножом резануло. В голове застучало — она должна выжить, должна. И он сделает все!
— Девочку в наш санитарный вагон. Обеспечить лучший уход. Передать главному врачу — это мой приказ! Она должна жить! И еще — детей собрать, всех. Особенно больных. И лечить! Это наше будущее!
Нижнеудинск
Ермаков стоял у окна, смотря на краснеющий в багровом восходе солнца город. Хотя сравнивать этот с тем, привычным, было бы странновато, но сходство имелось. Про тот говорили, что он «большая деревня», этот просто «деревня». Маленький городок — только привокзальные строения каменные.
Константин живо представил, что чувствовал Колчак месяц назад, находясь под назойливой охраной, а если называть вещи своими именами, то под арестом чехов.
Адмирал об этом подробно рассказывал, и генерал просто смотрел в окно, наблюдая с усмешкой. Союзники и сейчас были на станции, вот только на восток полз уже не обожравшийся удав эшелонов, а так, срыгнувшая чужое добро мелкая гадюка. И вели они себя не по-хозяйски, шмыгали осторожненько, боязливо косясь на орудийные башни угрожающе молчаливых бронепоездов. Кстати, их же и бывших, ставших недавно законным трофеем сибирских войск.
В небо уходили многочисленные дымки растопленных печей, на которых сейчас варили и жарили. Тихая, мирная картина. А ведь перед Новым годом здесь зверствовала партизанщина, и горожане тогда, попрятавшись по щелям, только молились о том, чтоб ограбили, но лишь бы не убили, не изнасиловали, не сожгли.
Ермаков усмехнулся — вскоре о спасении начали молиться сами партизаны, попав под мощный удар чехов и авангарда Келлера. Старый вояка действовал решительно, согласовав действия с союзниками и обойдя город с севера егерями, заняв казачьи поселки Бадарановку и Щипицина.
А дальше была бойня — семьсот трупов партизан, большинство из них составляли сбежавшиеся с окрестных сел крестьяне, которые активнее всего участвовали в грабежах, остались лежать в снегу навечно, смотря в голубое небо мертвыми глазами. А потом по селам словно коса прошлась…
Сейчас все успокоилось, налеты партизан на железную дорогу прекратились, ибо селяне, прикинув, чья власть берет верх, дружно возлюбили царя-батюшку. Тем паче новоселам правительство не только показало «морковку», но уже дало ее попробовать.
Теперь город снова стал спокойным центром взбаламученного революцией и войной уезда. На базаре велась торговлишка, заработали лавки, даже открылась парикмахерская. На тумбах стали клеить привезенные из Иркутска газеты, дети потянулись в школы. Лишь где-то по Уде егеря неутомимо преследовали партизан, ведомые проводниками из местных казаков. «Маньчжурцы» примерно наказали мятежные латышские хутора, чтоб другим неповадно было супротив бунтовать, и сейчас перебрасывались в Канск. Кровавого урока хватило, местные крестьяне сразу притихли, поняв, что новая власть крепка и спуску не даст…
Ермаков усмехнулся, решительно пошел из салона. Его потянуло к жене, как магнит к железу, вроде бы и не кончилась безумная ночь. Он был счастлив, вновь обретя любовь. Нет, Нина осталась прежней после ночной исповеди, только смотрела на него так, что сердце замирало в груди от нежности. Он и не ожидал от себя такого, думал, что война навсегда испепелила душу.
В конце вагона, у тамбура он увидел Гришу Пляскина — ординарец нес на руках Ванятку, заменяя ему няньку. Пусть походят вдоль вагонов, в «Буйный» заглянут. Время есть — до отправления еще добрый час. Опять же — в бронированных коробках сухари и сахар мальцу в руки совать будут, любят там сына командующего. Так же, как и его самого, — солдаты недаром «батькой» называют, а он со «стариками» из экипажей на «ты», ибо вместе с ними Глазково брал. А как иначе — он же «их» генерал…
— Нинок, я тебя ревновать скоро начну, — пошутил Арчегов, зайдя в купе. Жена сидела у окошка и смотрела, как гуляют с сыном.
— К кому же? — делано удивилась молодая женщина. И так «стрельнула» выразительными глазами, будто очередью из «Утеса» прошлась. Внутри все разом зажглось, будто и не было безумной ночи, а он просидел целый год на необитаемом острове, в полном монашестве. Охваченный растущим нетерпением, Константин чуть ли не набросился с поцелуями на жену, такую красивую и манящую, желанную, но в самый последний момент сдержался. А та грустно улыбнулась.
— Ты что, Нина? Что случилась, лапочка?
— Гришаня ко мне как к мамке тянется, или как к старшей сестре. Несчастный он, ни кола ни двора.
— Он же казак, в станице живет, — искренне удивился Константин. — А потому дом и родители должны быть.
— Нагулен он. Казак стражи охранной с КВЖД соблазнил девку и сбег, чтоб не прибили.
— Чего ж прибивать-то?! Оженили бы, и всех делов.
— Так женат он. И сбег далеко, с Кубани он, по-хохляцки балакает, черноморец. — Жена хорошо разбиралась в казаках, благо муж с Терека.
— Вот фотография только и осталась от «тятеньки». А мать его от стыда и позора померла, когда Гришке три года было. Затравили бабы в станице. Дед и воспитал мальца, год назад помер. Вот так оказался наш Гришка один-одинешенек и к нам прикипел, а тебя почитает, как отца родного. Даже более, это хорошо видно.
— Да уж, — только и смог сказать Арчегов, впиваясь взглядом в фотографию. Хатка точно кубанская, хоть большая, в четыре окна по фасаду. Сарай рядом, камышом крытый, да верба странная растет — вилкой в три «зуба» во дворе. Казачина усатый стоит, с кинжалом на поясе, в черкеске, вот только морду не разберешь, староват снимок, двадцать лет прошло.