«Звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права. И что ж? Эти лампады, зажженные, по их мнению, только для того, чтоб освещать их битвы и торжества, горят с прежним блеском, а их страсти и надежды давно угасли вместе с ними, как огонек, зажженный на краю леса беспечным странником! Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо, со своими бесчисленными жителями, на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным! А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, – мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастья, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и сильного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или судьбою»… Да, покуда человек верил в связь свою с горними звездами, с природой здесь на земле и там в небесах, до тех пор была у него сила, воля, напряженная заинтересованность жизнью. А теперь, когда небесные лампады в своей мистической значительности для него погасли и когда в природе он берет, любуясь, только ее пейзаж, – его постигли равнодушие, утомленность, гамлетовские сомнения; и поэты героем нашего времени и всех последних времен считают человека, который из «жизненной бури» выносит лишь «несколько идей», который скучает, тоскует, сам не живет и других убивает…
Мережковский о Лермонтове
Мережковский – слишком значительный писатель, а потому и читатель, для того чтобы можно было пройти мимо его интерпретации поэтов. Не может не быть интересен и достоин внимания тот образ, который рождается из соотносительности Мережковского и разбираемого им автора. Для нас, в частности, важно знать, что такое Лермонтов, преломленный через Мережковского.
Но вот первые же строки в этюде нашего критика «Поэт сверхчеловечества» возбуждают недоумение. «Почему, – спрашивает автор, – приблизился к нам Лермонтов? Почему вдруг захотелось о нем говорить?» Позвольте, – к кому же он приблизился? Кому вдруг захотелось о нем говорить? Мережковскому. И только. В русском обществе, с которым ведь последний себя не отожествляет, никакого усиления интереса к Лермонтову не замечается; никто о нем не думает больше, чем когда-либо, больше, чем о ком-либо. «Мы сейчас к нему обернулись невольно». Если Мережковский сам понимает незаконность этого обобщающего мы, то, значит, он идет на нее потому, что это ему нужно для его объяснения лермонтовской поэзии, для занимающей его теперь проповеди прагматизма, для симметричности идей. Вся постройка нашего даровитого комментатора действительно поколеблется, если вынуть из нее камень ложного мы; но в таком случае не лучше ли, не честнее ли совсем не строить? Прагматизм, действенное приятие жизни, не требует ли прежде всего уважительного и осторожного отношения к факту?..
Шопенгауэр говорит, что писать надо архитектонически, а не так, как играют в домино, – приставляя слова к словам. Д. С. Мережковский в известном смысле мог бы служить наглядным опровержением этому правилу: он часто играет в домино, он приставляет слова к словам, цитату к цитате, – и тем не менее как вывод получается у него и красота, и смысл. Слова умны сами по себе, а под рукою Мережковского они сходятся в еще более занятный узор, в еще более красивое сочетание; и порою возникает иллюзия, будто сам играющий в словесное домино здесь ни при чем, будто не он нарочно приладил одно к одному, свел концы с концами, – будто сама собою, органически, выросла истина. А такой мираж и есть то, что желанно, что нужно автору.
И все же Шопенгауэр прав; и все же, несмотря на искусство игрока, ему, тонкому игроку, сопротивляешься – иллюзия рассеивается. Ум слов не делает убедительнее самого Мережковского. И основная мысль его статьи меркнет, не успевши просиять. Без пафоса и внутренней подлинности, его искусная мозаика не переходит в картину.
В самом деле: неправильна уже та коренная антитеза, на которую все время опирается наш критик. Он противопоставляет Пушкина Лермонтову. Это банальное противоположение, достаточно поверхностное, особенно странно в устах Мережковского, обычно таких своеобразных, углубляющих и не зовущих на знакомые плоскости. Пушкин и Лермонтов вовсе не антиподы. Стихия Пушкина неотразимо влекла к себе Лермонтова, и в конце своей короткой жизни творец Максима Максимыча пришел в нее. Лермонтов начал Байроном, но кончил Пушкиным, и себя, истинную обитель своей души, он обрел именно в нем. Вся русская поэзия для Мережковского колеблется между Пушкиным и Лермонтовым, «как между двумя полосами – созерцанием и действием». Но нет большей ошибки против истины, нет большего греха против Пушкина, чем считать его поэзию проникнутой духом безмятежности и созерцания. «Пушкин – дневное, Лермонтов – ночное светило русской поэзии», – говорит Мережковский. Примем это сравнение, но только напомним его автору, что дневное светило не созерцает и его не созерцают: оно действенно, источник всякой действенности; оно, работающее, прагматическое, не позволяет ни себе, ни другим смотреть, только смотреть. Поэзия Пушкина действенна, как ничья другая. Вся порыв, вся благодарное утверждение мира, благословение ему с его трудами и трудностями, она живет и страстно зовет к делу жизни. «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать», – восклицает Пушкин, – а страдает действующий. Созерцатель не страдает. Мережковский в подтверждение своей непростительной ереси, своего лжеучения о созерцательности Пушкина, часто приводит (подобно Писареву) известное стихотворение «Чернь» и корит наше солнце, нашего великого прагматика, его словами:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв:
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Но почему же критик не цитирует «Памятника», где Пушкин говорит уже не о поэте вообще, а о самом себе и вменяет себе в заслугу именно не звуки сладкие и молитвы, а то, что он пробуждал (созерцатель дремлет, а не будит) чувства добрые, что в свой жестокий век он восславил свободу и призывал милость к падшим?
Можно интуитивно, силой субъективного проникновения, воспринять самый дух той или другой поэзии и прямо высказать свои впечатления от него, и тогда нельзя уже спорить, а только остается одному впечатлению противопоставлять другое. Импрессионизм, как и искусство вообще, лежит по ту сторону доказательств. Но ведь Мережковский хочет обосновать свое понимание, не только сказать, но и доказать его, – а в таком случае он не имеет права ограничиваться лишь теми цитатами, которые для него выгодны, и забывать о тех, которые ему противоречат. Уж если цитировать, то цитировать все. И если бы этому следовал Мережковский, то сказал ли бы он, что пушкинская «ясная лазурь» («одна ты несешься по ясной лазури») «по сравнению с глубокобездонным лермонтовским небом» казалась ему «плоской, как голубая эмаль»? Ведь на плоское сравнение неба и – что еще мертвее – женского взора с голубой эмалью дерзает не Пушкин, а именно Лермонтов. Ведь Мережковский хорошо знает, что именно последний написал эти стихи:
Как небеса, твой взор блистает
Эмалью голубой.
Не Пушкину, а Лермонтову принадлежит вся плоскость эмали… Но это – лишь характерная мелочь.
Главное же – в том, что не отдельные слова и стихи, податливые мишени цитат, а благодатное целое пушкинской поэзии не только не позволяет ославлять ее бесстрастной и созерцательной, но и приводит к совершенно противоположному взгляду. Для Пушкина, как и для Фауста, вначале было Дело.