В мрачном ряду камер токийской тюрьмы Сугамо, где японская империя изолировала людей надежней, чем на кладбище, Рихард Зорге и Ходзуми Одзаки пытались изложить истории своих жизней, ожидая в любую минуту того стука в дверь, что возвестит о наступлении их последнего часа. Шел 1944 год, ноябрь месяц. Страна, против которой один шпионил, а другой — предал, по-прежнему сражалась против Англии и Соединенных Штатов, но уже неумолимо шла к поражению, которое в конечном итоге свершилось после взрыва над Хиросимой и было официально оформлено генералом Макартуром на палубе американского военного корабля.
Но ни Зорге, ни Одзаки не знали этого. Вышколенная охрана тюрьмы Сугамо извещала их лишь о победах и триумфах жестокого и расчетливого японского империализма. Но для Зорге эти успехи слишком мало значили, чтобы затронуть его чувства. Все эти схватки капиталистических сил означают лишь борьбу за временную гегемонию до величайшего и окончательного триумфа советской власти на всем земном шаре. Могучий интеллект,
способный классифицировать любые факты и разложить все сущее по полочкам с помощью своего кредо — ленинской диалектики, Зорге поставил перед собой задачу детально проследить события своей жизни, работы и достижений. И это неофициальное жизнеописание он изложил на бумаге, настойчиво поощряемый своими тюремщиками-японцами.
Не было особого смысла в этом признании. Поскольку хоть в документе объемом в 32 тысячи слов и была подробнейшим образом изложена вся его шпионская деятельность в Китае и Японии, по своему характеру это скорее было своего рода послание японским язычникам, объясняющее им все величие и целеустремленность советского метода. В нем не было никаких секретов, еще не известных японской тайной полиции. Там же, где дело касалось самого Зорге, человека и коммуниста, исповедь его скорее смахивала на послание, адресованное его хозяевам в Кремле. Видите, казалось, говорил Зорге, хоть я и совершил тяжкий грех, позволив врагу схватить себя, я по-прежнему остаюсь твердым ленинцем. Последние слова этого документа — признание своей юношеской идеологической ошибки в оценке взглядов немецкой революционерки Розы Люксембург.
Зорге гордился своим коммунистическим прошлым. Он перешел на орбиту марксизма как молодой солдат, сознательный и добросовестный, полностью отдающий себе отчет в своей деятельности. Он хорошо послужил Сталину, выполнив одну из невероятно трудных миссий в истории шпионажа, когда, выступая как доверенное лицо агентов гестапо, этот советский шпион сумел проникнуть на самые важные совещания в германском посольстве в Токио и дошел в своей игре до немыслимых высот, помогая, например, нацистским «друзьям» и японским «союзникам» готовить проект антикоминтерновского пакта. Через своего агента Одзаки он узнал один из самых охраняемых военных секретов Японии — о времени и месте готовящегося нападения на США — о Пёрл-Харборе. И, узнав, передал эту информацию в Москву за месяц до того дня, когда японские самолеты по сути уничтожили американский Тихоокеанский флот. Этот небольшой эпизод в его разведывательной деятельности практически изменил ход мировой истории: сибирские войска отправились на германский фронт.
Благодаря своей интуиции, неплохо уживавшейся с железной логикой, Зорге знал, что его работа на Дальнем Востоке по-прежнему будет иметь огромное значение для воюющих коммунистических армий. Его агенты— Агнес Смедли и Гюнтер Штайн — не покладая рук работали над созданием такой атмосферы в умонастроениях, когда стало бы возможным преодолеть присущие американской политике своекорыстие и эгоизм и в
конечном итоге обеспечить зловещую победу китайских коммунистов в послевоенные годы. Путь от камеры Зорге до Белой Книги Государственного департамента1 оказался долгим и мучительным, но несокрушимая логика Зорге помогла ему мысленно пройти этот путь.
Возможно, что временами сожаления и вспыхивали в уме Зорге — умирать никому неохота, но сожаления эти носили скорее чувственный, плотский характер. Ибо на протяжении всей своей взрослой жизни он неистово пил и без особых раздумий вступал в многочисленные внебрачные связи. Так, выборочная проверка, проведенная японской тайной полицией сразу после ареста Зорге, принесла улов в виде имен более тридцати женщин, прошедших через его постель на протяжении токийских лет. Среди них были и любовницы-гетеры из коммунистического подполья, и жены и любовницы его коллег-шпионов, и даже жены обитателей германского посольства — то есть людей, малейшее подозрение со стороны которых могло в любой момент уничтожить Зорге. Но и спиртное, способное спровоцировать политическую неосторожность и неблагоразумие, и секс были заранее рассчитанным риском его существования, мерой его темперамента и самонадеянности. И нередко в постели или за бутылкой закаленный и мужественный большевик вдруг исчезал и на его месте оказывался разнузданный тевтон.
Ходзуми Одзаки был совершенно другим человеком. Он пришел к коммунизму из верхов общества, ведомый чувством вины, обыкновенной сентиментальностью и, в очень большой степени, нерассуждающим, беспечным идеализмом. Последовавший вскоре переход к шпионажу произошел совершенно безболезненно, после того как Агнес Смедли удалось убедить его, что в жизни «нужно заниматься чем-то по-настоящему важным». Ходзуми был уверен, что его встреча с Агнес и решение «последовать по узкой дорожке» было «предопределено свыше». Он был захвачен, очарован коммунистическими лозунгами и призывами и попался в ловушку надежд на грядущие тучные зеленые пастбища для всего человечества. Но оказавшись рабом тех средств, которые ему пришлось применить для достижения этой цели, он испытал, наконец, угрызения совести. Ибо прекрасно сознавал, что с точки зрения морали и нравственности его преступление куда тяжелее, нежели вина Зорге: ведь он, Одзаки, предал собственную страну. Предал, имея жену, которую любил, и ребенка.
Одзаки, как и Зорге, тоже писал воспоминания, но не в форме диалектического описания своих деяний и подвигов. Нет, вместо этого он выдал пространные, эмоциональные письма к жене и апологию для японского суда, в которой делал попытку проследить весь ход своего духовного падения и с печалью признавал справедливость грядущего исчезновения. Написанные по всем правилам японского цветистого слога, письма к жене позднее были опубликованы и их название отражает ту двойственность, что свойственна японскому характеру: «Любовь подобна падающей звезде». А вот апология, где изложены мысли человека, жизнь которого приняла дурной оборот и который знал, что он проживет еще достаточно, чтобы успеть пожалеть об этом, так и лежит где-то похороненной в архивах токийского суда.
«Сейчас я ожидаю окончательного приговора, — писал он на заключительных страницах.— Я достаточно хорошо осведомлен о важности законов, которые я нарушил. . . Выйти на улицу, жить среди друзей, даже после того, как пройдет много лет, уже невозможно и с точки зрения моей совести, и с точки зрения моих возможностей и сил... Я счастлив при мысли, что родился и умру в этой, моей, стране... Я заканчиваю писать в камере токийской тюрьмы в час, когда тучи низко висят над землей, предупреждая о надвигающейся буре».
Но прежде чем обрести спокойствие и ясность, Одзаки прошел через муки сомнений и темную ночь разрушенных убеждений. «Окруженный справедливостью и милосердием, добротой и любовью... я почувствовал, что я что-то упустил, не обратил внимания на серьезную ошибку в обосновании своих поступков. Поначалу сама мысль о такой возможности была мучительна... Я виновато чувствовал, что утратил веру». Но он отринул от себя эту вину, потому что был таким же «стопроцентным» большевиком, как, скажем, и Фредерик Филд, хотя в свое время он принял «Большую Восточно-Азиатскую войну» как патриотическую. Но что характерно, он никогда по-настоящему не сознавал ни политического, ни нравственного значения своих преступлений.
Внезапное изменение его отношения к коммунизму было сугубо эмоциональным и личным. «Моя любовь к семье вновь проявила себя, как неожиданно мощная сила... Поначалу читать письма жены было для меня так болезненно, что я не мог даже взглянуть на фотографию моего ребенка. Иногда я рыдал, а иногда обида переполняла меня, и я думал, насколько все было бы проще, не будь у меня семьи... Профессиональные революционеры не должны иметь семьи... Мысли о будущем моего отца, о котором я обычно так мало думал, также угнетающе действовали на меня... Я рисовал его образ в своем воображении — вот он стоит ко мне спиной, склонившись с тревогой и печалью».