Мы сами понимали, что внутри Сектора реального кандидата на должность заведующего не было. От некоторых «варягов», рекомендованных высокими инстанциями, нам удалось отбиться. И все-таки кончилось тем, что нами пришел заведовать некто Р. Г. Котов.
Р. Г. Котов для нас был прежде всего человеком «из органов». Описывать неизбежную реакцию взаимного отторжения кажется мне малоинтересным. Для духа эпохи показательно, однако, что Сектором с тем же названием (но с другими сотрудниками) Котов заведовал еще много лет и ушел с заведования по возрасту.
Первой — по сигналу из райкома партии — уволили Лиду Иорданскую, жену Игоря. Лида была в Институте русского языка на одном из самых позорных разгромных заседаний. Тогда Ученый Совет проголосовал за увольнение Л. Н. Булатовой как «подписантки». Л. Н. Булатова была в расцвете сил и считалась одной из самых сильных русистов среднего поколения. После заседания Лида подошла к тогдашнему секретарю партбюро, Л. И. Скворцову, в прошлом — ее однокурснику, и сказала, что она о нем думает. Скворцов тут же позвонил в райком.
Когда Лиду вызвали на наше партбюро, то она сказала: «Это вам не тридцать седьмой год». Котов откликнулся фразой наподобие «Вам это даром не пройдет». Лида была права: это был уже не тридцать седьмой, и потому ее всего лишь уволили. Для этого Ярцева, не задумываясь, аннулировала только что подписанный ею же протокол о Лидином недавнем переизбрании по конкурсу.
Через несколько недель Игорь зазвал меня в какой-то темный угол институтского флигеля и сказал: «Послушай, давай уедем. Все вместе». «Что значит “вместе”? — возразила я. — Это ведь не поход». Далее я передаю наш довольно сумбурный разговор лишь в общем виде.
Игорь говорил о том, что ему никогда не дадут защитить докторскую, что положение безвыходное, что его здесь удерживают только некоторые личные обстоятельства, но увольнение Лиды — это первая ступенька к принятию им окончательного решения. Однако хотел бы он уехать вместе с Юрой, Аликом, со мною. Ю. Д. Апресян, тоже уволенный из Института русского языка, тогда работал в своеобразной организации «Информэлектро». (Именно там он создал свой знаменитый семинар, который продолжает собираться и по сей день.) С Ю. Д. Апресяном и А. К. Жолковским Игоря давно связывало теснейшее научное сотрудничество. Нас же объединяло только общее прошлое. Для меня это было очень много, для Игоря — едва ли. Сделанное мне «предложение» было эмоциональным порывом — Игорь был на грани нервного срыва, а мне можно было довериться.
История выступления Игоря в защиту Сахарова и последовавшего за этим увольнения его из института — это особая глава в жизни многих людей. Значимые события, этой истории сопутствовавшие, затрагивают других лиц или их память. Это лишает меня права на подробное повествование. К тому же И. А. Мельчук давно уже живет в Канаде, А. К. Жолковский — в США, а Ю. Д. Апресян в перестроечные времена стал академиком РАН.
Вернусь к фактам моей жизни.
Вскоре после увольнения Игоря меня и Сашу Василевича, даже не уведомив, перевели в другой сектор — в Сектор психолингвистики. Ярцевой же скандал с Мельчуком стоил директорского места. Новым директором стал Георгий Владимирович Степанов.
На моей памяти после Борковского это был единственный наш директор, который выглядел человеком на своем месте. Внешность его была европейская — высокий, статный, худощавый, безупречно одетый и столь же безупречный в манере себя держать. Я познакомилась с ним, как только он появился в нашем институте в Секторе романских языков. Степанов был испанистом и еще в довоенные времена учился в ЛГУ вместе с Э. И. Левинтовой, у которой я в МГУ занималась испанским. Он воевал в Испании, был ранен в руку (эта рана всегда его мучила), сидел в тюрьме в Испании, потом — в СССР.
К нам Степанова перевели из Ленинграда с явной целью вознести в дальнейшем на академическую верхушку. Позже, оставаясь нашим директором, он стал академиком-секретарем Отделения литературы и языка Академии наук. Г. В. Степанов не был масштабным ученым. Но он был интеллигентным и культурным человеком, проницательным и наделенным хорошим научным вкусом. Он полностью разделил судьбу своего поколения — видел тюрьму, войну и лагерь. Зачем ему была нужна такая ноша, как директорство в нашем институте, и тем более должность академика-секретаря, я никогда не могла понять.
В моей эпопее с защитой докторской Г. В. Степанов принимал живейшее участие, даже ездил специально в ВАК, но ничего не добился. Именно он позвонил мне в 1980 году домой, чтобы сказать, что работу утвердили. В 1986 году Г. В. Степанов умер от рака — сгорел за какие-то два месяца.
Когда умер Реформатский, Степанов был в отъезде. И тут оказалось, что на гражданской панихиде никто не готов выступить. Я не была уверена, что мне дадут слово, но передала Елисееву — тому самому, при жизни которого я не смела надеяться на докторскую степень, что буду говорить любой ценой. Неожиданно мне дали слово первой.
По-видимому, я сказала именно то, что хотели услышать близкие и ученики Реформатского. А именно: что он был последний, но «нас» стало не меньше, а больше. Это происходило в разгар отъездов. Меня поняли. После панихиды ко мне подходили люди, благодарили. Так я познакомилась с В. Я. Лакшиным и Ю. Ф. Карякиным. Уже на улице подошла немолодая дама, которая представилась: «Я дочь Дмитрия Николаевича Ушакова». Но вот какое письмо я получила от одного из близких друзей А. А., который знал о том, что произошло с моей докторской диссертацией, да и меня знал много лет:
«Дорогая Рита!
Вы очень хорошо вчера говорили у гроба А. А. Реформатского. Но Вы так плохо выглядите! Бросьте все это, пожалейте себя и Юру!..»
Я ответила резко, пренебрегая возрастом и положением адресата. Но и перед читателем может встать тот же вопрос: а стоила ли игра свеч? Неужели не прожить мне было без такой побрякушки, как докторская степень?
Рациональный ответ был бы таков: жизнь в науке (впрочем, как и в спорте или в искусстве) предполагает соблюдение определенных правил. Шахматист должен участвовать в турнирах, актер — выходить на сцену, художник — выставлять свои картины. Ученый должен не только работать за своим столом, но и печататься, защищать диссертации и т. п. Но в моем случае это лишь часть правды. И не главная.
Главное было в ином. Я была готова утонуть в море: например, если бы кто-то доказал, что я не права по существу. Но конфликт вокруг моей диссертации вообще не касался содержания работы — о нем нигде не упоминалось. Покорно согласиться с интригами Парастаева означало — дать утопить себя не в море, а в унитазе. Если я хотела жить в России — а я хотела именно этого, — то приходилось идти до конца.
Потом в течение многих лет меня спрашивали: «Это правда, что вы подали в суд на ВАК?» До сих пор мой случай остался единственным прецедентом посрамления ВАК с помощью Прокуратуры.
Это была наша общая победа. Все участники моих семинаров разных лет, которые в тот момент были в Москве, собрались у нас в сентябре 1980 года. Сережа Чесноков пришел с гитарой и, как много лет назад, пел песни Окуджавы и Галича.
Оглядываясь назад — 2
Праздничным сбором семинара в сентябре 1980-го кончается мое повествование. И еще раз я оглядываюсь назад, на этот раз — из сентября 1995 года. Сколько лет прошло с тех пор?
Я бы сказала — семь, плюс еще неизвестно сколько, потому что после 1987 года время пошло вскачь. Как сказал Блок, мы услышали «шум переворачиваемых страниц истории».
В разговорах о недавнем прошлом люди, которым к 1987 году было хотя бы тридцать, склонны упоминать те или иные события как случившиеся «до перестройки» (до 1987-го), «до путча» (до 1991 года) и еще до «всего этого» (до 1992-го — т. е до перемен, связанных с повышением цен).
До перестройки нельзя было ездить за границу. До путча 1991-го у нас было партбюро и нечего было есть. До «всего этого» в научно-исследовательских институтах платили зарплату, а в технические вузы поступали по конкурсу. Но при всей общности судьбы, каждый из нас переживает «роковые минуты» истории в одиночестве, замкнутый в свою оболочку. У каждого, тем самым, свои отношения с историческим временем.