Мать не отличалась многословием. Конечно, она улыбалась, будучи в хорошем расположении духа, но при этом помалкивала. Если терпела обиду, то в глазах у неё загорался скорбный огонёк. Чаще всего так случалось, когда её избивал брат. Это был едва заметный проблеск, который буквально на мгновение вспыхивал, напоминая тусклый луч маяка на рассвете, когда он смотрел не в сторону моря, а мигал, освещая берег. Однако она всё также продолжала молчать.
Брат целыми днями не слезал со своего чердака, и только после полудня, где-то в четыре, он уходил на безлюдное побережье, через пару часов возвращался и снова скрывался в своём убежище. Ели мы все вместе — брат, сестра и я, но после еды он опять исчезал на чердаке. При виде того, как брат взбирается по скрипучей лестнице наверх, мне всегда хотелось воскликнуть: «Ух, ты! Будто на небеса поднимается!» Чердак не принадлежал к этому миру. Он существовал на небе.
То место было адом, а брат был чёртом, что сторожил этот ад. Чёрт всё время что-то задумывал на чердаке: в своих планах он вынашивал войну, и хотя война казалась победной, на самом деле, она заканчивалась поражением. От изнеможения он харкал кровью. Разумеется, противником чёрта была мать — она всегда побеждала, но победив, покорялась. Брат на своём чердаке беспрестанно хрипел и кхыкал, напоминая насекомое, что скребётся в углу.
Ему было двадцать два года. Перед началом войны у него сильно сдали лёгкие, из-за чего он даже не смог закончить среднюю школу. И от нечего делать брат решил, что станет певцом шлягеров, поэтому по утрам и вечерам он бродил по побережью, надрывая горло, что и привело к печальному результату. Когда я учился во втором классе начальной школы, наш учитель как-то обмолвился, что вставать на рассвете очень полезно для здоровья, поэтому на следующий же день я пошёл на побережье по следам брата. С отливом вода отошла назад, и казалось, что съёжившиеся чёрные камни вот-вот пробудятся ото сна и, окружив, начнут зло высмеивать меня. Дрожа мелкой дрожью, я сжался в комок и сел на мокрый песок. Двигаться не хотелось. И тут, будто с другой стороны моря, послышалась отдалённая песня брата. Словно мираж, она плавно погружалась в морские волны, и в ней я почувствовал и предугадал его чахотку. Хотя нет — я осознал гораздо больше, я понял и брата, и мать.
— Ну что, пойдём? — предложил мне профессор.
— Уже? Мы же только пришли… Вы куда-то спешите?
— Да нет. Просто, что-то вдруг выпить захотелось.
— Правда? У меня есть на примете одно неплохое местечко.
— Гм… Думаешь, это хорошая идея?
Было ясно, что профессору не больно-то и хотелось выпить, просто так сказал, не подумав.
Я разозлился.
— Ну, тогда пойдёмте! — почти приказал я и резко встал. Профессор молча поднялся со своего места — не сильно-то он и обиделся. В глаза бросился профессорский галстук, чёрные квадраты на тёмно-синем фоне.
Расплатившись за чай, я вышел наружу, профессор стоял под платаном, листья которого уже начали увядать. Он глядел на осеннее небо, тронутое лучами заходящего солнца. На его лице с чётко очерченным профилем, застыла юношеская тоска. Это выражение было настолько искренним, что у стороннего наблюдателя не могло возникнуть и капли неприязни.
— Может, и вправду стоит выпить?
— Оставим эту затею…
— …
Мы с профессором шли неспешным шагом.
И вдруг он будто что-то вспомнил.
— Хочешь, расскажу одну старую историю? — спросил он с улыбкой.
— Конечно, хочу! — изобразил я крайнюю заинтересованность.
И вот что он рассказал:
Чонсун была девушкой умной. Во всяком случае, она хотя бы понимала, что судьба не вершится только по нашему желанию и разумению. И хотя такое миропонимание было в ту пору общепринято, Чонсун совершенно не производила впечатления неуверенного в себе человека, а всё потому, что у неё была, как бы это сказать, какая-то убеждённость в своей правоте. Сказать, что она любила, было бы недостаточно, она любила по-настоящему, гораздо более открыто и откровенно, чем профессор: если любила, то всей душой, если рыдала, так навзрыд… И вот в один из дней она послала записку, где сообщала о разрыве отношений, а на следующее утро, ещё до восхода солнца, с глазами, обведёнными кругами бессонницы, прибежала в комнату профессора и, бросившись на колени, с робкой улыбкой на губах просила её простить, называя себя ужасной лгуньей. Как бы то ни было, профессора она любила до безумия и в то же самое время проявляла какое-то ядовитое себялюбие, упорно настаивая на том, чтобы профессор отказался от учёбы в Лондоне, куда он так стремился поехать после окончания университета. Они были ровесниками. Для профессора, которому друзья по учёбе в Токио дали прозвище «настоящий джентльмен», отношения с Чонсун были весьма трудной задачей, своего рода испытанием и обузой, которые давили на него тяжёлым грузом. И чем ближе была дата выпуска, тем тяжелее становилась эта ноша. Если взглянуть на странички дневника профессора того времени, то можно прочитать следующее: «Одно из двух — либо женитьба на Чонсун после окончания университета, либо закалка моего юного духа в альма-матер под небом Туманного Альбиона. И то и другое значат очень многое для меня. Вот было бы хорошо, если бы можно было осуществить всё это одновременно! Однако ты, Чонсун, навряд ли сможешь дождаться того момента, когда я наконец покончу с учёбой. Что уж тут говорить, если твои родители едва отпустили тебя на учёбу в Токио, опасаясь, как бы ты не засиделась в девках. А уж после окончания университета они точно сидеть сложа руки не станут. Будь ты японкой, то тридцать лет — не помеха, могла бы и до сорока подождать, но, к сожалению, твои родители — корейцы, которые не отличаются особой терпеливостью. Но даже если я, несмотря на всё это, попрошу тебя дождаться меня, ты, несомненно, пожертвуешь всем и будешь меня ждать, но, сдаётся мне, что в конце концов ты сама не согласишься на то, чтобы я женился на старой деве. А на то, чтобы поехать учиться в Европу после того, как сыграем свадьбу, у меня у самого смелости не хватит. Так как чувствую я, что всё это плохо кончится для нас обоих. И только одно я знаю наверняка — это то, что я безумно люблю тебя, Чонсун. О, Боже! Помоги мне!» В конце концов он нашёл выход из положения. Это случилось весной, когда до выпуска оставался один год. Небо над Токио было словно в дымке из-за осыпающихся лепестков сакуры, это была ночь, когда весенний ветерок, одурманивающий запахом цветущей вишни, замутнял и человеческий разум. Он решился овладеть Чонсун, посягнув на святая святых. В трезвом рассудке и ясной памяти раз, два, три, четыре… Словно считая над распростёртым на операционном столе пациентом в ожидании, когда морфин начнёт своё опьяняющее действие — раз, два, три, четыре, пять… Как и следовало ожидать, так он смог остудить свои чувства. И уже на следующий год, когда сакура отцвела, профессор безо всякой тени сомнения стоял, сжимая в руке билет на пароход, следующий через Макао. С тех пор минуло уж больше тридцати лет.
— Так-то вот… А вчера вечером она умерла.
— А?
— Завтра похороны… а сегодня, я слышал, тело положат в гроб…
— Так значит, жена профессора Пака с кафедры социальных наук…
Профессор горько усмехнулся. Осенние лучи мельтешили на носках моих лаковых ботинок.
Когда брат впервые заговорил о том, чтобы убить мать, лучи ранней осени тоже извивались и скользили между пальцами на моих ногах. Разговор происходил на усыпанном мелкой галькой берегу моря. Понимал ли я тогда? Скорей всего, да. С белым, словно бумага, лицом брат говорил тихим голосом с постоянно прорывающимся кашлем, и я не видел ни малейшего повода ненавидеть его. Потому что, если я должен был ненавидеть брата, начавшего такой разговор, то точно так же я должен был бы ненавидеть и мать; на деле же я не питал ненависти ни к нему, ни к ней. Я любил обоих. И если всё же допустить, что я их ненавидел, то источником этой ненависти было не что иное, как бесконечная любовь к ним. Однако, даже сказав «люблю», разумом я не мог постичь весь этот заговор, что вышел из ада и гулко отдавался в моей душе — отвратительный заговор, услышанный мною на залитом лучами солнца морском побережье. Было бы лучше, если бы я мог согласно кивать головой, считая, что такой замысел брата — вполне естественная вещь, извлекая из памяти те надрывающие душу звуки его песни, которую я хранил глубоко в своём сердце-раковине, той песни, услышанной мною несколько лет назад на побережье, куда я вышел на рассвете, ступая по его следам.