— Что такое? — спрашивает парень справа от Жерара.
Колонна остановилась.
Жерар пытается заглянуть через плечо стоящих впереди. Где-то в ночной дали два параллельных ряда фонарей, освещающих дорогу, как бы сходятся у темной массы, преграждающей путь.
— Наверно, там ворота лагеря, — говорит Жерар.
Парень смотрит в том же направлении, качая головой.
— Хотел бы я знать, — начинает он, но, оборвав на полуслове, так и не объясняет, что он хотел бы знать.
По обе стороны аллеи в ярком нимбе фонарей проступают очертания строений разной высоты, разбросанных среди леса.
— А в этом бардаке целый город, — говорит Жерар.
Но конвойный эсэсовец уже незаметно подошел к нему и, как видно, услышал его слова.
— Ruhe![52] — ревет он. И изо всех сил тычет прикладом ему в бок.
Женщину в Компьене тоже едва не ударили прикладом прямо по лицу. Она тоже не отвернулась. И в ее взгляде не появилось непроницаемой неподвижности омута. Она пошла рядом с их колонной по тротуару, шагая в ногу с ними, точно хотела взвалить на себя какую-то часть, большую часть бремени их пути. Она шла в башмаках на деревянной подошве, но это не портило ее горделивой походки. Потом она вдруг что-то крикнула им, но Жерар не расслышал что. Что-то короткое, может быть, всего одно слово; те, с кем она шла рядом, повернулись к ней и кивнули головой. Но этот крик, ободрение или какое-то слово, просто какое-то слово, первое попавшееся слово, призванное разорвать молчание и нарушить одиночество — и ее собственное и тех, что шли скованные попарно, вплотную друг к другу и вместе с тем в одиночестве, потому что у них не было возможности высказать то, что их соединяло, — этот крик привлек внимание немецкого солдата, который шел по тротуару на несколько шагов впереди. Он обернулся и увидел женщину. Женщина приближалась к нему твердым шагом и — Жерар был уверен в этом — не отводя глаз. Она шла прямо на немецкого солдата, высоко подняв голову, и немецкий солдат проревел ей что-то, приказ, оскорбление или угрозу, с лицом, перекошенным от страха. Это выражение страха в первую минуту поразило Жерара, но, по сути дела, ничего в нем неожиданного не было. Любое событие, не укладывающееся в рамки упрощенного представления немецких солдат об окружающем мире, любое непредвиденное проявление протеста или твердости духа в самом деле нагоняет на них страх. И немудрено — оно напоминает им о глубинах враждебного мира, который их окружает, даже если на поверхности царит относительный покой, даже если на поверхности отношения оккупантов с окружающим миром развертываются без слишком заметных столкновений. Эта женщина, идущая прямо на него с высоко поднятой головой, рядом с колонной пленников, вдруг сразу воскрешает в памяти солдата тысячи реальных подробностей: грохот ночных разрывов, смертоносные засады, возникающих из мрака партизан. И немецкий солдат ревет от страха несмотря на то, что на улице ласково светит зимнее солнце, несмотря на то, что впереди и позади него шагают такие же, как он, немецкие солдаты, несмотря на то, что он сильнее безоружной женщины, он ревет и замахивается на женщину прикладом своей винтовки. Несколько секунд они смотрят друг другу в лицо, он все еще ревет, а потом удирает вдогонку за своим рядом в колонне, бросив все-таки напоследок еще один, полный трусливой ненависти взгляд на женщину, застывшую на месте.
Когда три дня спустя пленников вновь гнали через Компьень на вокзал, на улицах никого не было. Только в некоторых окнах мелькали лица и пронзительно звонили будильники в неосвещенных домах.
С тех пор как эсэсовец вновь вернулся на свое место рядом с ними, парень справа от Жерара не произносит больше ни слова. Колонна по-прежнему стоит неподвижно. Жерар чувствует, как холод постепенно парализует его; точно ледяная лава, он заливает постепенно все его внутренности. Усилием воли Жерар не дает себе закрыть глаза, стараясь запечатлеть в памяти эту длинную аллею между двух рядов колонн и за освещенной зоной темную массу деревьев и домов. Жерар твердит себе, что не каждому в жизни выпадают такие впечатления, что надо воспользоваться этим до конца, насмотреться на окружающее. Он рассматривает высокие колонны, орлов тысячелетнего рейха, со сложенными крыльями и острым клювом, нацеленным прямо в снежную тьму, их омывает свет десятков фонарей, который на этой высоте и на этом расстоянии кажется неярким, но резкими бликами ложится на середину дороги. Недостает одного, думает Жерар, борясь с искушением закрыть глаза, стараясь не поддаться теперь, в самом конце пути, цепенящему холоду, который постепенно заливает его внутренности, его мозг и вот-вот схватится, как говорят о желе, о майонезе, о некоторых соусах: сейчас схватится, — недостает одного: прекрасной, величавой оперной музыки, которая довершила бы изуверский комизм происходящего; странно, думает он, что никто из эсэсовцев или по крайней мере те из них, которые наделены воображением, — хотя черт его знает, есть ли вообще воображение у эсэсовцев, якобы наделенных воображением, — не подумал об этой детали, об этой последней подробности постановки. Но вот глаза Жерара закрылись, он качнулся вперед, еще минута, и он бы упал, но это встряхнуло его, он выпрямился, удержался на ногах. Он поворачивается к соседу справа — сосед справа все видел, он неприметно пододвигается к Жерару, чтобы Жерар мог опереться на его левое плечо, на его левую ногу. «Спасибо, старик, — говорит ему Жерар мысленно, взглядом, потому что эсэсовец по-прежнему начеку, — спасибо, все прошло, мы прибыли; спасибо, друг», — говорит ему Жерар, не разжимая губ, не говоря ни слова, одним только взглядом; взгляд — вот все, что нам осталось, последняя человеческая роскошь — свободный, не подвластный воле эсэсовцев взгляд. Конечно, это ограниченный способ выражения, а Жерару хотелось бы поделиться с другом, левое плечо и нога которого не дают ему упасть — но глазами этого-то как раз и не скажешь, — поделиться своей мыслью насчет музыки, прекрасной и величественной музыки на фоне зимнего пейзажа и этих неслыханно кичливых каменных орлов среди букового леса, шелестящего на январском ветру.
Если бы им удалось поговорить, если бы у них под боком не было эсэсовца, который подстерегает, и наверняка со злорадством, минутной слабости пленника, как знать, быть может, новый друг объяснил бы Жерару, что в эсэсовском церемониале за музыкой дело не станет. Например, по воскресеньям, после дневной поверки, в нескончаемые послеполуденные часы репродукторы, установленные во всех бараках, будут передавать музыку, иногда песенки в ритме вальса, иногда концерты великой классической музыки. Если бы им удалось поговорить, пока они ждут на снегу, чтобы открылись двери тюрьмы, к которой вел их этот долгий путь, новый друг объяснил бы Жерару, что им придется иногда, например в дождливую погоду или в снегопад, проводить воскресные послеобеденные часы в бараке и, опершись на стол локтями, слушать под аккомпанемент разноголосой болтовни концерт Баха, — праздные воскресные часы худшее, что их ждет. И продолжайся этот разговор дальше, пленники, наверно, пришли бы к выводу, что эсэсовцы только по чисто техническим причинам — например, просто-напросто по недостатку денежных средств — упустили возможность подобрать какую-нибудь музыкальную партитуру, благородную и величавую, чтобы положить последний мазок, внести поистине изысканный художественный штрих в продуманную мизансцену прибытия пленников к воротам тюрьмы. Но в общем-то в музыке недостатка не будет, в том числе и в будние дни, когда рабочие команды на рассвете отправляются на работу и вечерами возвращаются в бараки. Впрочем, пожалуй, даже если бы им удалось поговорить, пленники едва ли додумались бы до всего этого, едва ли друг Жерара настолько осведомлен о том, что происходит в том месте, к которому их ведут, перед входом в которое они стоят, замерев по стойке «смирно», пробираемые морозом уже начавшейся зимы, а после зимы, которая уже началась, им предстоит еще одна зима. Нет, конечно, навряд ли друг, на левое плечо которого опирается Жерар, может рассказать ему о том, как они каждый день будут выходить под музыку на работу на заводы «Густлофф», «Дойче Аусрюстунгс Верке» (сокращенно ДАВ) или «Мибау» — целый комплекс военных заводов, опоясывающих лагерь и обнесенных второй оградой, за черту которой пленники уже вступили, сами того не подозревая, — и в каменоломни, где ведутся земляные работы. Даже если бы им удалось поговорить, у пленников едва ли хватило бы воображения, чтобы представить, что музыканты этого оркестра носят форму — красные панталоны, заправленные в черные сапоги, и зеленые гимнастерки с желтыми петлицами — и что они играют бравурные марши, нечто вроде цирковых увертюр, предшествующих выходу на арену слонов или златокудрой наездницы в розовом атласном трико, с кукольным личиком. Нет, ни у Жерара, ни у его друга не хватило бы воображения, чтобы наяву представить себе такой лагерный оркестр, выход на работу под музыку и возвращение полумертвых людей под зазывную мелодию трескучих и помпезных маршей, все это пока еще — правда, ненадолго — недоступно их воображению. Но вскоре они пройдут несколько сот метров, отделяющих их от монументальных ворот лагеря, и, как только они их пройдут, для них утратят всякий смысл какие бы то ни было рассуждения о чем бы то ни было — что это, дескать, невозможно вообразить; но в настоящий момент они все еще опутаны предрассудками, прежними представлениями о том, что возможно и что нет, и это мешает им вообразить то, что окажется в конечном счете совершенно реальным.