Когда в Эпизи, близ Жуаньи, в доме Ирен доктор Хаас потребовал у меня документы — то есть, само собой, я еще не знал, что это доктор Хаас, я просто вошел в кухню, совсем еще сонный, а Ирен сказала сдержанным, мягким голосом: «Гестапо, Жерар», она улыбалась, я смутно успел рассмотреть силуэты двух мужчин и женщины-блондинки, потом я узнал, что она переводчица, и один из мужчин рявкнул: «Документы!» — или что-то в этом роде, во всяком случае, нечто вполне недвусмысленное, — тогда я сделал движение, чтобы выхватить мой «смит-и-вессон», но в этот день, как на грех, у меня был канадский револьвер, барабан которого не вращался, а рукоятка откидывалась на неподвижной оси, высвобождая барабан, но я не смог осуществить свое намерение, потому что револьвер, как видно, зацепился утолщенной частью, где находится барабан, за кожаный пояс, и мне не удавалось его извлечь, и тут второй гестаповец нанес мне удар в затылок, я упал на колени, но упрямо думал только об одном — как бы вытащить оружие, только бы у меня хватило сил вытащить оружие и выстрелить в этого молодчика в мягкой шляпе с золотыми передними зубами, — единственное, что мне важно было сделать — это высвободить револьвер и выстрелить в этого молодчика, все мое внимание, вся моя жизнь сосредоточились на этой мысли; но тут гестаповец в мягкой шляпе, оскалив золотые зубы, в свою очередь изо всей силы ударил меня по темени рукояткой пистолета; хлынувшая ручьем кровь залила мне глаза, и без того одурманенные сном, блондинка-переводчица пронзительно взвизгнула, а мне никак не удавалось выхватить этот треклятый канадский револьвер. Лицо мое было в крови — эта вялая липкость и есть вкус жизни, думал я в какой-то экзальтации, совершенно уверенный, что молодчик в мягкой шляпе, заметив рукоятку револьвера, который я все еще упрямо и тщетно пытался извлечь, немедля расстреляет меня в упор. Но даже в эту минуту я не мог воспринять эту смерть, такую близкую и вероятную, как нечто реальное и неотвратимое; даже в эту минуту, когда она грозила настигнуть меня, когда логически она неминуемо должна была меня настигнуть, смерть оставалась чем-то условным, какой-то нереальной вещью или событием, да, собственно говоря, с точки зрения каждой отдельной личности, она действительно нереальна. Позднее, каждый раз, когда я был на волосок от смерти (словно смерть — это некое происшествие или же вещественное препятствие, на которое можно наткнуться, о которое можно удариться, стукнуться, расшибиться), она вызывала у меня единственное реальное ощущение — обострение всех жизненных функций, как будто смерть нечто такое, что можно мысленно представить во всех формах, оттенках, вариантах, но чего никогда нельзя на самом деле пережить. А впрочем, ведь и вправду, моя смерть — это единственное, чего мне никогда не придется пережить — я никогда не изведаю ее на собственном опыте. А вот смерть Ганса мне пришлось пережить, и отныне она станет частью моего бытия.
А потом наступает провал. Вот уже шестнадцать лет я пытаюсь восстановить эти несколько часов, протекшие после разговора с партизаном из отряда «Табу» до ночи безумия, которая нас ожидала, пытаюсь проникнуть во мглу этих нескольких часов, которые, так или иначе, должны были протечь, по обрывкам восстановить эти несколько часов, и все понапрасну. Иногда в каком-то проблеске я вдруг вспоминаю — не о том, что произошло, потому что ничего не произошло, не произошло ни разу на протяжении всего этого пути, но о тех воспоминаниях и снах, которые сопровождали и неотступно преследовали меня в те часы, которые выпали из моего пути, выпали из моей памяти, хотя я помню почти каждую деталь пейзажа этого пути, каждое произнесенное на этом пути слово, каждую секунду этих долгих, нескончаемых ночей; я так точно помню этот путь, что вздумай я рассказать о нем во всех его подробностях и мелочах, люди, поначалу пожелавшие меня выслушать, пусть даже из вежливости, мало-помалу изныли бы от скуки и перемерли на своих стульях, погрузившись в смерть, как в стоячую воду моего рассказа, или, наоборот, впали бы в безумие, может, даже в буйное помешательство, не в силах выдержать тихий кошмар всех мелочей и подробностей, всех перипетий и извилин этого пути, проделанного шестнадцать лет назад. Здесь я, конечно, рассказываю только самое существенное. И все-таки меня злит, что, дойдя до этого места, я не в силах восстановить, раскрыть секунда за секундой те несколько часов, которые подсмеиваются надо мной и ускользают все дальше по мере того, как мне удается урвать какую-то добычу, прямо скажем, ничтожную, у потерянных воспоминаний об этих часах.
Я ловлю только одни обрывки. Так, например, именно к этим часам относится (я тщетно перебрал минута за минутой весь остальной путь и так и не нашел, куда его еще поместить) сон, а может, воспоминание, отчетливое при всей своей смутности, явственно выступающее, точно яркая, светящаяся точка на фоне окружающего тумана, сон, а может, и воспоминание о тихом уголке, где пахло воском (и стояли книги, бесконечные ряды книг), куда я спасался, куда я бежал от вонючей сырости вагона; то был покой, пахнущий воском и дубом, вощеным дубом, куда я окунался, спасаясь от непрерывно растущего гомона в вагоне, который с наступлением ночи достиг апогея. По-моему, во время пути я еще не вспомнил, что это за уголок привиделся мне во сне, еще не связал его с шорохом перелистываемых страниц, с запахом бумаги и чернил, который смешивался с запахом воска, не понял, откуда во мне смутное чувство, что этому уголку сопутствует тишина, какое-то ватное безмолвие, оголенные деревья, именно не уверенность, а смутное ощущение того, что этот тихий уголок окружен всей этой тишиной. Конечно, потом я без всякого труда установил, откуда взялся этот сон или воспоминание, это невнятное и в то же время явственное, отчетливое и в то же время загадочное видение посреди кошмарной действительности вагона. Это была книжная лавка — точнее, второй этаж книжной лавки Мартина Нийхофа в Гааге. И сегодня, двадцать три года спустя, я мог бы с закрытыми глазами подняться по лестнице и найти любую книгу на длинных стеллажах во втором этаже. Сам Нийхоф обычно сидел внизу и, когда я шел по лестнице, провожал меня взглядом, поблескивающим за стеклами круглых очков в золотой оправе. На втором этаже стояли полки с французскими изданиями, новыми и букинистическими, и я часами просиживал за книгами, на покупку которых у меня не было денег. Большую комнату заливал ровный свет, тот прекрасный плотный, без резких переходов свет северной зимы, то сферическое сияние, которое равно освещает передний и задний планы и которое проникало в огромный, заставленный строгими стеллажами зал (а запах воска казался в какой-то мере чувственным эквивалентом немного надменного и в то же время хрупкого, а в конечном итоге смешноватого пуританизма всей обстановки) сквозь витражи с кусочками цветного стекла в свинцовом переплете, разбросанными там и сям в старомодном и чуть-чуть монотонном порядке. Но все это, конечно, не вспомнилось мне во сне. Во сне была просто тоска по тихому уютному уголку, который я не мог до конца узнать и который рождал во мне только смутное ощущение невознаградимой утраты, потери, которую невозможно возместить в вонючей сырости вагона, огласившегося вскоре неистовыми криками. Но ни добродушная, снисходительная улыбка Нийхофа, ни оголенные зимние улицы, ни скованные льдом каналы, ни далекая прогулка от Второй гимназии до этого тихого и укромного уголка не вспомнились мне в моем сне, или, вернее, в навязчивом, хотя и смутном воспоминании, настигшем меня в унылые часы, прошедшие после разговора с партизаном из отряда «Табу» до Вальпургиевой ночи, которая нас ждала.
Этот тихий и уютный уголок был просто одним из центров, вокруг которых располагался мир моего детства, а на этот мир со времени аншлюса Вены и угрюмого, бессмысленного оцепенения в сентябре тридцать восьмого года, ознаменовавшего разгром моей страны, со всех сторон обрушивались громовые раскаты жизни, рев репродукторов — так на мол Схевенингена там, где обрываются деревья и дюны, обрушивался прибой, и когда, добравшись до того места, где обрываются деревья и дюны, ты бросал взгляд на море, казалось, оно вот-вот низвергнется на землю и поглотит ее.