— Не знаю, он остался с ребятами, которые прикрывали отступление, — поясняет голос.
Ганс остался с теми, кто прикрывал отступление.
— И ты его больше не видел? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает он. — Я попал в полицейскую засаду в Шатильоне уже после того, как мы разбрелись. А ребят, прикрывавших отступление, мы больше не видели.
Ганс остался с теми, кто прикрывал отступление, ну что ж — этого следовало ждать.
Потом, через два года — в тот самый год, когда я вернулся, в конце мая, мы с Мишелем обошли все фермы от Лэня до Шатильона и от Семюра до Ларре в поисках следов Ганса. Это было сразу после немецкой капитуляции; Мишелю, служившему в 1-й армии, дали увольнение на несколько дней. Мы искали следы Ганса, но следы Ганса исчезли. Стояла весна, мы доехали до Жуаньи. Мишелю удалось раздобыть машину и командировочное удостоверение. Ирен в Жуаньи не вернулась. Она умерла в Берген-Бельзене от сыпняка через несколько дней после прихода английских войск. Ее мать накрыла стол в знакомой нам кухне, а в подвале все еще держался устойчивый запах взрывчатки. Мать Ирен показала нам вырезку из местной газеты, где было рассказано про смерть Ирен в Берген-Бельзене. Альберта расстреляли. Оливье погиб в подземельях Дора. Жюльен тоже погиб, его настигли в Лароше, он дрался как лев и последнюю пулю приберег для себя. Мне вспомнилось, как он говорил: «Пытка, ребята, не для меня, если смогу — пущу себе пулю в лоб». Он и пустил себе пулю в лоб. Мы с Мишелем слушали рассказ матери Ирен, слушали ее надтреснутый голос, молча ели кролика в горчичном соусе, а вокруг нас бродили тени погибших товарищей.
А еще через неделю нам удалось разыскать одного из партизан, уцелевших при разгроме «Табу». Это был парень с фермы неподалеку от Лэня. Мы ждали во дворе фермы, пока мужчины вернутся с поля. Хозяйка поджидала вместе с нами — это ее сын уцелел при разгроме «Табу». Неторопливым, но внятным голосом рассказывала она длинную повесть этих долгих лет. Мы слушали рассеянно, нам эта повесть была известна. Теперь нас занимала не она, а Ганс, следы Ганса, память о Гансе. Хозяйка фермы рассказывала нам свою длинную повесть, по временам перебивая себя, чтобы спросить: «Может, выпьете по стаканчику вина?» — потом, поглядев на нас, добавляла: «А то сидра?» Но мы не успевали ответить, что, пожалуй, и впрямь не отказались бы от стаканчика вина, а она уже вновь принималась за свою нескончаемую повесть о долгих годах, которые только-только пришли к концу.
Накануне мы с Мишелем сидели в маленьком бистро близ Семюра, нам подали ветчину, хлеб, сыр, «шабли» — отличное вино, что правда, то правда, — и Мишель произнес, нарушив затянувшееся молчание:
— А ведь, в сущности, ты мне ничего еще не рассказал.
Я понял, о чем он говорит, но мне не хотелось понимать. Передо мной хлеб, ветчина, сыр, семюрское вино — мне надо заново приучаться к их вкусу. О них я и должен сейчас думать. И нет у меня ни малейшей охоты пускаться в рассказы о чем бы то ни было.
— Не рассказал? — говорю я. — А о чем, собственно, рассказывать?
Мишель вскинул на меня глаза.
— В том-то и дело, что я не знаю, — отвечает он.
Я отрезаю аккуратный ломтик хлеба, отрезаю аккуратный ломтик сыра, потом кладу сыр на хлеб, потом ем. А потом отпиваю глоток вина.
— Я и сам не знаю, о чем рассказывать.
Мишель тоже ест. И спрашивает, помолчав:
— Наверно, слишком много всего?
— А может, слишком мало. Слишком мало по сравнению с тем, чего не расскажешь.
Мишель озадачен. — Ты это всерьез? — спрашивает он. — Нет, — признаюсь я. — Может, это я так — для красного словца.
— По-моему, тоже, — соглашается Мишель.
— Но так или иначе, — добавляю я, — нужно, чтобы прошло время.
Мишель взвешивает мои слова.
— Пожалуй, — кивает он. — Время, чтобы забыть. А когда забудешь, рассказать.
— Пожалуй.
Больше мы к этому разговору не возвращались ни в последующие дни, когда искали следы Ганса, ни потом. А теперь, когда я все забыл — вернее, когда прошлое особенно властно завладело моей памятью, я не могу рассказать о нем Мишелю. Я не знаю, где теперь Мишель.
На другой день мы ждали во дворе фермы, и мать парнишки, который спасся при разгроме «Табу», рассказывала нам длинную повесть этих долгих лет. Потом домой возвратились мужчины. Они пригласили нас в дом, в большую продолговатую комнату, и тут нам в конце концов поднесли обещанный стаканчик вина.
В продолговатой деревенской комнате — а может, она служила кухней — было и тепло и прохладно, то есть, вернее, тепло, но временами набегала прохлада, а может, меня просто слегка знобило, то ли от усталости, то ли от рассказа о том, как разгромили «Табу», который тусклым голосом вел сын хозяина фермы, не умея ни выделить, ни подчеркнуть самые важные эпизоды этой истории, но от этого, пожалуй, его рассказ особенно на нас подействовал, не только на меня, но и на Мишеля, по-моему, тоже, так мне, во всяком случае, показалось, — простившись с хозяевами фермы, мы не обмолвились об этом ни словом. Смятение и ночь, смятение и смерть, и Ганс остался в группе, которая прикрывала отступление, то есть он не просто остался, он сознательно решил остаться, он сделал сознательный выбор. Мишель вспоминал, — да, точно, это он рассказывал мне о разговоре с Гансом и даже вспомнил, когда и где состоялся этот разговор, — Мишель вспоминал, как Ганс сказал ему: «Не хочу умереть смертью еврея!» — «Что значит смертью еврея?» — спросил Мишель. «Я не хочу умереть только потому, что я еврей». Ганс и в самом деле не хотел смириться с тем, что его судьба начертана на его теле. Только Мишель говорил мне, что Ганс выразился грубее, откровеннее — что ж, это было в его духе, Ганс в выражениях не стеснялся, маскируя крепким словцом свои самые глубокие чувства — так ведь принято называть подлинные чувства, как будто чувства обладают различным удельным весом — одни плавают на поверхности некоего водного пространства, а другие опускаются в некие заветные глубины. Но не об этом сейчас речь, а о том, что Ганс не хотел умереть, если уж ему суждено было умереть, только потому, что он еврей, он считал — так я понял из слов, сказанных им Мишелю, которые Мишель передал мне, — что этой причины недостаточно, вернее сказать, что умереть надо по более веским причинам, вернее, не умереть, а быть убитым, потому что он вовсе не хотел умирать — за это я могу поручиться, но он жаждал, чтобы немцы убили его, если уж этого не избежать, по более веским причинам, а не за то, что он еврей.
Потом нам поднесли по второму стаканчику вина, потом по третьему и под конец усадили за стол — «не побрезгуйте нашим обедом», — а паренек все продолжал свой тусклый рассказ, свой похожий на бред, бессвязный и тусклый рассказ о разгроме «Табу», да и сам этот разгром был не какой-нибудь там блестящей операцией, а чем-то бессвязным и тусклым, полицейской облавой, что ли, или, вернее, прочесыванием леса, откуда каждую ночь партизаны совершали налеты на окрестные дороги и деревни. Я сам однажды, а может, и два раза — впрочем, не помню, кажется, я путаю с другим маки, да нет, пожалуй, вряд ли, — принимал участие в одном из таких ночных рейдов «Табу» на машине, которая шла впереди, — и надо сказать, по ночам и деревни и дороги были в наших руках.
Но не об этом сейчас речь, а о том, что Ганс остался прикрывать отступление.
— Этот длинный парень в очках, одним словом, ваш друг, — сказал сын хозяина фермы, — его Филиппом звали, что ли, под конец он залег с ручным пулеметом…
Хозяйка фермы подкладывает нам на тарелки, а сама не садится. Опираясь руками на спинку стула, она не сводит глаз с сына, и во взгляде ее апрельский дождь пополам с солнцем, лучезарная игра капели, весенний ливень, готовый пролиться на склоненное над тарелкой лицо ее сына, а тот задумчиво воскрешает обрывки воспоминаний о разгроме, из которого он вышел цел и невредим, — о господи, ее сын цел и невредим, он рядом с ней, живой и здоровый, когда молчаливый, а когда озорной, и покрикивает: «Я голоден, мама, хочу пить, мама, дай-ка напиться, мама!»