Литмир - Электронная Библиотека

Спустя два года, почти два года спустя в Асконе, допив вторую чашку кофе, я подумал: как жаль, что парня из Семюра нет в живых. Мне не с кем вспомнить этот путь. Словно я проделал этот путь в одиночку. И теперь я один на один с воспоминаниями об этом пути. Как знать, может, то, что я с ними один на один, будет точить меня всю жизнь. Расплатившись, я медленно бреду по набережной Асконы под зимним солнцем Асконы. Перехожу мост и бреду в сторону Сольдуно. Делать нечего, надо справляться в одиночку — моего друга из Семюра нет в живых.

Вот такое же одиночество захлестнуло меня в тот день, когда я вышел из немецкого дома в деревне, где мы напились на площади родниковой воды. Мы уже возвращались к лагерю — Ару, Пьер, Диего и я, мы шагали молча, а вокруг по-прежнему не было ни души. Впереди открывалась панорама лагеря, теперь мы видели его так, как его должны были видеть местные жители в продолжение всех этих лет. Потому что они видели лагерь, черт возьми, видели как на ладони, волей-неволей должны были видеть все, что там происходит, даже если ничего не хотели знать. Пройдет еще три-четыре дня, и американцы пригонят в лагерь толпу обитателей Веймара. Они покажут им карантинные бараки, в зловонном воздухе которых еще продолжают умирать инвалиды. Они покажут им крематорий, помещение, где эсэсовские врачи производили эксперименты на пленных, покажут им абажуры из человечьей кожи — собственность фрау Ильзы Кох, восхитительные пергаментные абажуры с проступающим голубым узором татуировки. И тогда веймарские женщины в весенних туалетах и веймарские мужчины в очках — профессора и лавочники — начнут плакать, кричать, что они знать ни о чем не знали, что они не виноваты. Признаться, от этого зрелища меня вывернуло наизнанку, я ушел, отыскал пустынный уголок и зарылся лицом в весеннюю траву под деревьями, наполненными весенним шелестом.

Зигрид тоже ничего не знала или, вернее, не хотела знать. Я встречал ее в бистро по соседству с домом, где я жил, иногда перебрасывался с ней двумя-тремя словами — если не ошибаюсь, она позировала для модных журналов. И я забыл толпу веймарских женщин в весенних туалетах перед корпусом № 50, где американский офицер рассказывал им про развлечения фрау Ильзы Кох, а потом впустил их внутрь и показал изысканную татуировку на человеческой коже, обработанной под пергамент, которой обтянуты абажуры из коллекции фрау Ильзы Кох. Да, я все это забыл и когда встречал Зигрид в бистро по соседству с моим домом, я любовался ее красотой. Но вот однажды вечером мы оказались за одним столиком, а как раз в этот вечер у меня было такое чувство, точно я очнулся от сна, точно вся жизнь — все десять лет, протекшие после возвращения из этого пути, были сном. Может быть, очнувшись от сна, который я называл своей жизнью после возвращения из этого пути, я выпил лишнее. А может, я еще не был пьян, когда заметил, что Зигрид сидит за моим столиком, но уже знал, что буду пьян. А может, выпивка тут вовсе ни при чем, может, зря я ищу какую-то внешнюю, случайную причину тоски, которая вновь всколыхнулась во мне. Как бы там ни было, я пил коньяк, слышал гул разговоров и увидел Зигрид.

— Gute Nacht, Sigrid, — говорю я ей. — Wie geht’s dir?[29]

У нее стриженые волосы и зеленые глаза. Она смотрит на меня с удивлением.

— Du sprichts Deutsch?[30] — спрашивает она.

Я улыбаюсь. Еще бы, как мне не знать немецкого.

— Selbstverständlich[31], — говорю я.

Я мог знать немецкий, а мог и не знать, но ей я говорю, само собой — знаю.

— Wo hast du’s gelernt?[32] — спрашивает девушка.

— Im Kazet[33].

Это неправда, я выучил немецкий не в лагере, я знал его раньше, но мне хочется донять эту девчонку.

— Wo denn?[34] — переспрашивает она с недоумением. Видно сразу — она не поняла.

Видно сразу — она не знает, что этими двумя буквами — KZ — называли у нее на родине концентрационные лагеря, что так называли их ее соотечественники, которые провели в них по десяти, а то и по двенадцати лет. Очевидно, она слыхом об этом не слыхала.

— Im Konzentrationslager. Schon davon gehört?[35] — спрашиваю я.

Я спрашиваю, слыхала ли она про концлагеря, — она пристально глядит на меня. Потом берет сигарету, закуривает. — Что это на тебя нашло? — спрашивает она по-французски.

— Ничего.

— Для чего ты это спрашиваешь?

— Чтобы знать, — говорю я.

— Что знать?

— Все. Не знать — слишком легко, — говорю я.

Она курит и молчит.

— Или прикидываться, будто не знаешь.

Она молчит.

— Или забыть. Забыть — слишком легко.

Она курит.

— Ты, например, могла бы быть дочерью доктора Хааса, — говорю я.

Она качает головой. — Я не дочь доктора Хааса.

— Но ты могла бы быть его дочерью.

— А кто такой доктор Хаас? — спрашивает она.

— Надеюсь, что его уже нет.

— В таком случае кто он был?

— Молодчик из гестапо.

Раздавив недокуренную сигарету, она смотрит на меня.

— За что ты на меня взъелся? — говорит она.

— Я не взъелся, я просто спрашиваю.

— Думаешь, я позволю тебе хамить?

— Ничего я не думаю. Я спрашиваю.

Она берет другую сигарету, закуривает. — Ну, валяй, — говорит она. И смотрит мне прямо в глаза.

— Так твой отец не доктор Хаас?

— Нет, — отвечает она.

— Он не служил в гестапо?

— Нет, — говорит она.

Она не отводит глаз.

— Так, может, он был эсэсовцем? — спрашиваю я.

— Тоже нет.

Тогда я начинаю хохотать — хохочу до упаду.

— Еще бы, и нацистом он никогда не был, — говорю.

— Не знаю.

Но тут мое терпение лопнуло.

— Как же, — говорю. — Вы ничего не знаете. Никто теперь ничего не знает. И гестапо на свете не было, и эсэсовцев не было, и дивизии «Мертвая голова» тоже. Все это мне приснилось во сне.

Впрочем, в этот вечер я уже не могу разобрать, что мне приснилось: то, что было раньше, или то, что происходит теперь.

— «Не пробуждайте нынче ночью спящих», — говорю я.

— А это что? — спрашивает Зигрид.

— Стихи.

— Таких коротких стихов не бывает, — говорит она. Я улыбаюсь ей.

— Die deutsche Gründlichkeit, die deutsche Tatsächlichkeit[36]. Туда их растуда, ваши немецкие добродетели!

Она чуть заметно краснеет. — Ты пьян, — говорит она.

— Еще нет.

— Но при чем тут я?

— Ты?

— Отчего ты взъелся на меня? — допытывается она. Я отпиваю глоток из второго стакана, который мне подали. — Потому что ты — это забвение, потому что твой отец не был нацистом и вообще нацистов отродясь не бывало. И Ганса они не убивали. И не надо пробуждать нынче ночью спящих.

Она качает головой. — Ты опьянеешь, — говорит она.

— Я никогда не пьянею.

Допиваю второй стакан, заказываю третий.

Какие-то люди входят и выходят, какие-то девицы громко хохочут, музыка, звон стаканов — до чего ж сумбурен этот сон, куда я угодил после пробуждения. Что бы мне такое сделать?

— Почему ты грустный? — спрашивает Зигрид.

Я пожимаю плечами.

— Я не грустный, — говорю я. — Что значит грустить?

— Ну несчастный.

— А что такое счастье?

— Я говорю: несчастный. Не счастливый, а несчастный, — говорит она.

— Разве это не одно и то же?

— Конечно, нет.

— А по-моему, то же самое, только наизнанку.

— Ничего подобного, — говорит Зигрид.

— Ты меня удивляешь, Зигрид. Ты не дочь доктора Хааса, а разбираешься в таких вещах.

Но она не хочет менять тему разговора.

— Никакая это не изнанка, — говорит Зигрид. — Это две совершенно разные вещи, счастье и несчастье.

— А что такое счастье, Зигрид? — спрашиваю я, а сам думаю, смог ли бы я ответить на этот вопрос.

Затянувшись сигаретой, она размышляет.

— Это когда по-настоящему чувствуешь, что живешь.

Отхлебнув коньяку, я гляжу на нее.

— Когда с такой остротой чувствуешь, что живешь, ну хоть кричи, — говорит она.

31
{"b":"231967","o":1}