С этими словами я встал. — Вышло недоразумение, — сказал я, — извините меня. — Я ничего не помню, — сказала она, — мне очень жаль.
— Не имеет значения, — сказал я. И зашагал прочь.
Но сейчас я еще не знаю, что и она проделала этот путь и вернулась оттуда мертвая, застывшая в броне своего одиночества.
— Который час? — спрашивает кто-то позади нас.
Все молчат, потому что никто не знает, который может быть час. Ясно, что сейчас еще ночь. Ночь, которой нет конца. К тому же сейчас и впрямь не видно конца этой ночи, она нескончаема, эта ночь, всегда и вовеки только и будет эта ночь, которой нет конца. Если бы даже нам оставили наши часы, если бы даже эсэсовцы не отобрали их у всех, если бы даже мы узнали, который час, едва ли от этого был бы толк. Скорее всего этот час показался бы нам лишь бесплотным знаком из внешнего мира, где взаправду течет время, которому присуща и емкость и протяженность. Но сейчас, в вагоне, та ночь навалилась на нас темной глыбой — и нет ничего, кроме этой ночи.
— Поезд стоит. Вот уже несколько часов, как он стоит на месте, — произносит кто-то позади нас.
— Не воображаешь ли ты, что нам должны открыть зеленую улицу? — откликается другой голос.
Кажется, я узнаю этот голос. По-моему, он принадлежит тому парню, что назвал себя остряком во время инцидента с парашей.
Я почти уверен, что это он. Я начинаю различать голоса моих спутников.
Спустя несколько месяцев я уже буду знать, как перевозят евреев. Я увижу, как прибывают поезда на вокзал у нашего лагеря в дни зимнего советского наступления в Польше. Немцы вывезли евреев из лагерей в Польше, тех, кого еще не успели уничтожить: должно быть, решили, что их еще можно заставить хоть сколько-нибудь поработать. В тот год выдалась лютая зима. Я видел, как шли поезда, в которых везли евреев, тех, что перегоняли сюда из концентрационных лагерей в Польше. В каждом вагоне их было около двухсот человек, на восемьдесят человек больше, чем нас. В ту ночь, стоя рядом с парнем из Семюра, я даже не пытался представить себе, каково пришлось бы двумстам в таком вагоне, как наш. Зато потом, когда я увидал, как перевозят евреев, я попытался себе это представить. Зима в том году была на редкость лютая. Евреев держали в вагонах по шести, по семи и даже по десяти дней в ту суровую, лютую зиму. Их не кормили, само собой, и не давали им пить. Когда поезд подходил к перрону и открывались двери вагонов, внутри никто даже не шевелился. Чтобы найти живых, приходилось раздвигать руками эту застывшую груду — трупы евреев, которые умерли стоя, замерзли стоя, — и их окоченевшие тела валились прямо на вокзальный перрон. Но живые обнаруживались даже и тут. Призрачная колонна шатающихся людей медленно тянулась к воротам лагеря. Некоторые падали на пути, чтобы больше не подняться, другие поднимались и из последних сил брели к воротам лагеря. Однажды в одном из вагонов среди окоченевшей массы трупов мы нашли трех еврейских детей. Старшему было пять лет. Наши немецкие друзья из лагершуца[22] похитили их прямо из-под носа у эсэсовцев. Они жили вместе с нами в лагере, выжили и потом вышли из него, эти три еврейских мальчика-сироты, которых мы нашли в груде окоченевших трупов. Вот так на следующий год, в ту лютую зиму, я узнал, как перевозят евреев.
Но тогда, стоя рядом с моим другом из Семюра, я лишь подумал, что, может быть, и ей тоже довелось проделать этот путь, той еврейке с улицы Вожирар. Может, и она смотрела на долину Мозеля своим гордым и строгим взглядом.
Послышались звуки команды, и за ними торопливые шаги, топот сапог по насыпи.
— Сейчас тронемся, — сказал я.
— Правда? — вздохнул парень из Семюра.
— Кажется, они созывают часовых.
Застыв во мраке, мы стали ждать.
Один за другим раздались два гудка, и состав, резко дернувшись, тронулся.
— Старик, ты только погляди, старик, — взволнованно шепчет парень из Семюра.
Я гляжу — рассвет. На горизонте затеплилась серая полоска, она растет у нас на глазах. Рассвет — позади еще одна ночь, наш путь стал на одну ночь короче. Казалось, ночи нет конца, было трудно поверить, что будет конец. Сиянье зари разливается в нас, пока это лишь узкая серая полоска на горизонте, но ничто теперь не сдержит ее разлива. Заря занимается. Порожденная ночью, она ширится и растет, готовясь утонуть в собственном блеске.
— Утро, старик, утро! — ликует парень из Семюра.
В вагоне все разом начинают говорить, а поезд между тем везет нас дальше.
Всю дорогу назад я мчался среди деревьев. В глазах у меня стояла одна зелень: мелькали деревья, листья деревьев, ветки деревьев. Лежа у заднего борта на дне грузовика, крытого брезентом, я глядел в небо, а небо заслоняли деревья. От самого Эйзенаха до Лонгюйона было, что говорится, пропасть деревьев, мелькавших на фоне весеннего неба. Время от времени мелькали также самолеты. Конечно, война еще не кончилась, но самолеты уже казались какими-то ненастоящими, ненужными, даже нелепыми в чистом весеннем небе. А я упивался видом деревьев, видом зеленых ветвей. От Эйзенаха до самого Лонгюйона я мчался среди деревьев. Это был очень приятный путь.
На второй день пути, под вечер, когда я, не смыкая глаз, уже погрузился в дремоту, в ушах у меня вдруг отдались громкие крики: — Порядок, ребята! Мы — дома!
Кто-то из ребят пронзительным голосом затянул «Марсельезу». Наверно, это тот, кого мы прозвали Майором, не иначе.
Мне было уютно и не хотелось вставать. Весь этот шум не трогал меня.
— Порядок, ребята, мы дома, ребята!
— Друзья! Все видели? Это Франция!
— Мы во Франции, ребята, во Франции!
— Да здравствует Франция! — оборвав пение «Марсельезы», крикнул своим пронзительным голосом Майор. Но тотчас же опять зазвучала «Марсельеза», уж кто-кто, а Майор доводит все до конца.
Я глядел на деревья, и деревья мне ничего не говорили. Если не зря галдят ребята, значит, только что были немецкие деревья, а теперь, выходит, деревья уже французские. Должен же я верить моим спутникам. Я стал разглядывать листья деревьев. Они были такие же зеленые, как и прежде. Наверно, у меня плохое зрение. Если спросить Майора, он, надо полагать, сразу заметит разницу. Он ни за что не спутает французские деревья с какими-нибудь другими.
Кто-то трясет меня за плечи, кто-то из ребят.
— Старик, — говорит он. — Ты что, ослеп? Мы дома!
— А я — нет! — отвечаю я, не вставая с места.
— Как так? — удивляется мой спутник.
Приподнявшись на локтях, я оборачиваюсь к нему. Он недоуменно глядит на меня.
— Ведь я-то не француз!
Лицо собеседника озаряет улыбка.
— Верно, — говорит он. — Я и забыл. С тобой немудрено забыть. Ты же говоришь совсем как мы.
Мне неохота объяснять, почему я говорю совсем как они, как Майор, например, без всякого акцента, то есть с настоящим французским акцентом. Это самый верный способ сберечь мою природу чужеземца, которой я очень дорожу. Если бы я говорил с акцентом, моя природа чужеземца была бы у всех на виду. Она превратилась бы тогда в банальное, чисто внешнее свойство. И сам я тоже привык бы к банальной ситуации, когда тебя на каждом шагу принимают за чужеземца. А раз так — то, что я и впрямь чужеземец, уже не имело бы никакого значения. Вот потому-то я и говорю по-французски без акцента, чтобы, чуть только заслышав мою речь, меня не принимали за чужеземца. Я чужеземец, но не речью и обликом, а душой.
— Пустяки! — восклицает мой собеседник. — Неужто мы станем вспоминать об этом в такой радостный день! К тому же Франция — твоя вторая родина.
Француз доволен своими словами, он дружески улыбается мне.
— Нет уж уволь, — отвечаю я, — одной родины с меня вполне достаточно, зачем же мне еще и вторая!
Француз оскорблен. Он сделал мне самый лучший подарок, какой только мог, какой, по его убеждению, больше всего должен меня обрадовать. Он сказал, что Франция — моя вторая родина. Этим он как бы позволил мне считать себя его братом, а я не принял его подарка. Он оскорбленно отодвинулся от меня.