Литмир - Электронная Библиотека

Вам о ценности страданий все изложили еще в “Кандиде” — но, видимо, неубедительно: слишком легко, слишком ясно и не без оскорблений в адрес претерпевших. Разве претерпевшие не имеют свой бонус? Вот графу Уголино тюрьма сильно поспособствовала. (В активе — бессмертие в аду и школьной программе.) Маркизу де Саду. (В активе — собрание сочинений.) Боэцию. (В активе — “Утешение философией”.) Эдмону Дантесу. (В активе — граф Монте-Кристо.) Солженицыну. (В активе — Солженицын.) Народу без счета и имени. (В активе — образцовая биография.) Достоевскому. (Ведь припасен же у вас, в виде аргумента, Достоевский? Что это за аргумент такой на все случаи жизни… Можно ли знать, чем стал бы автор “Двойника”, не сделай его полезный опыт автором “Преступления и наказания”.)

Еще аргумент — да такой, что я прыгнул на стену (кстати, в далеких веках бег вверх по стене был модным видом спорта; после достаточной тренировки удавалось взлететь на два-три метра по отвесной плоскости) — аргумент, глаголю, представил Альбер Камю — услужливо подвернувшись под руку старым эссе об Оскаре Уайльде.

Блестящее эссе. Так и так, до чего славно, что Оскар Уайльд все же получил свой шанс выгодно обменять “самый высокий ум” и “самые ослепительные чары таланта” на “новое благородство” и неожиданную простоту соизмеримости с другими людьми. Я не припомню, чтобы самому Альберу Камю довелось приобщиться к новому благородству столь затейливым способом. Альбер Камю даже — поправьте — в армию не попал по состоянию здоровья. Также странно, что эссе написано в 1952 году, то есть уже не мальчиком и уже после войны. Опасаясь выставить в качестве мотива глупость автора (что было бы ни с чем не сообразно и обидно покойнику), выставлю как таковой зависть. Той самой — неожиданной — простоты мотив: слава Богу, и Оскара Уайльда опустили. А если бы не опустили? О, если бы не — не стал бы тогда Уайльд подлинным гением; а главное, каково было бы жить мне, тоже великому уму и ослепительному таланту (увы, опущенному, если не судебным процессом, так историческим). Одно из двух: либо жить, либо признать, что без страданий можно обойтись и остаться собою — остаться полубогом, не становясь человеком. (Вот Пруст о том же Уайльде куда гуманнее отозвался. Вы себе, кстати, представляете Пруста моющим пол тюремной камеры?) Когда речь заходит о ценности жизни, договариваются до удивительного. Не Альбер Камю прав, а Даниил Заточник, памятник XIII века: “Яко же бо олово гинет часто разливаемо, тако и человек, приемля многия беды”. Прав Казанова, который в венецианской тюрьме Пьомби (Пломб, переводит журнал Достоевского “Время”) не оценил милости тюремщиков, вручивших ему Боэция и клистирную трубку. (“Бежать была единственная моя мысль; у Боэция не говорилось, как это сделать, и я перестал его читать”.) Правы французские аристократы, представлявшие, для препровождения времени, шуточное гильотинированне. (Кстати, куда их помещали, разрушив Бастилию? Красивых старых названий много: Венсенский замок, Бисетр, Шарантон, Сент-Пелажи; успела ли диктатура народа построить новое свое?) Можно и нужно сострадать Новикову, который после шлиссельбургской отсидки чувствовал только “ленивое равнодушие” (а также “крайне загрубел и одряхлел: голова тупа, руки дрожать начали”) — но не восхищаться же им, сломанным человеком, который полюбил пословицу “Пуганая ворона куста боится” и двадцать оставшихся лет жизни возделывал свой сад — то ли аллегория, то ли карикатура, то ли мелочно, фотографически точная иллюстрация. Ничего, кроме неочищенного ужаса, не вызывает судьба так называемого декабриста Батенькова (двадцать лет в каземате, без бумаги, без книг, без собеседников). “В первые четыре года, — пишет Н. И. Греч, — он несказанно мучился, а потом попривык”. (“На первый раз впечатление невыгодное, но это все ничего; стоит только минуты две побыть у нас, так и пройдет, и не почувствуешь, как все пройдет, потому что и сам как-то дурно пропахнешь, и платье пропахнет, и руки пропахнут, и все пропахнет, — ну, и привыкнешь. У нас чижики так и мрут”.) Человек не чижик, в конце концов, не помрет от неприятных запахов и общей затхлости. Разве что — как Батеньков — разучится говорить и забудет слово таракан.

Только гневом и презрением следует отвечать адептам высшего благородства, постигаемого в обществе крыс жирных, как кролики. Пусть в принудительном порядке дружат с простым народом его любители. (“Вся эта компания, раздосадованная тем, что мои товарищи не платят тюремных податей, решила ночью, как говорится, напустить на нас змей, то есть отодрать предназначенной для этой цели веревкой. Двое из молодцов начали посвистывать по-змеиному, а третий — работать веревкой. От ударов трещали доски, а избиваемые молчали. Мерзавцы, не слыша воплей своих жертв, перестали лупить их веревками и принялись забрасывать кирпичами и всякими обломками” — мнение о простых людях испанского плутовского романа. “Впрочем, народ больше боится Шатле, чем Бастилии. Он не боится ее потому, что она ему чужда, у него нет данных попасть в эту тюрьму. В силу этого он не сочувствует тем, кого там держат, и в большинстве случаев не знает даже их имен. Он не выражает никакой признательности благородным защитникам его интересов” — мнение о простых людях Мерсье.) О чем речь, никто не зарекается. Просто обычай позиционировать нужду как добродетель слегка непристоен, и некоторые красивые слова очень хочется вбить в произносящую их глотку.

Еще есть — куда ж без нее? — эстетика. “Пленный рыцарь” Лермонтова, Железная Маска, Шильонский узник, ландшафт романтического воображения, где крупным планом то Бастилия (“преисподняя для живых”), то колодцы Свинцовой тюрьмы Пьомби (“подземные камеры, в которых всегда по колено стоит вода”). Лязг чьих-то цепей, вой чьего-то безумия — и умирающий герой пытается приподняться со своей загаженной соломенной подстилки — и музыкальное сопровождение, Rammstein или Бетховен — и рыдают в зрительном зале — и гордый ребенок удерживает слезы, чувствуя, что это он сейчас в последний раз сжимает в кулак непослушную руку. Терапевтический эффект немалый, но единственный. И нужно помнить, что, в отличие от зрителей, персонажи трагедии катарсиса не испытывают.

Не странно ли, что Уайльд написал “Кентервильское привидение”, протагонист которого умер смертью Уголино. (“В стену было вмуровано огромное железное кольцо, а к нему прикован гигантский скелет, который во весь рост распростерся на каменном полу. Казалось, он тянется длинными костлявыми пальцами к старинному кувшину и блюду, поставленным так, чтобы он не смог их достать”.) И мне жаль, что потом Уайльду пришлось писать “De profundis”.

Да… так что же я хотел сказать? Я, наверное, хотел сказать, что закон законом, а звездное небо над головой тоже неплохо иметь. Вспоминай не вспоминай, очевидно одно: кто-то устоял, кто-то сломался, кто-то подарил миру шедевры, никто не остался прежним. Даже Щедрин сообразил: уважаю, говорит, искренность, но не люблю костров и пыток, которыми она сопровождается. И, дескать, не надо окружать пытку ореолом величия.

И не думайте, что в виде Альбера Камю я вытащил на свет седую древность. Просто с Камю (пусть не для печати, но все же писавшем о низменности желания “увидеть, как гибнет тот, кто смеет сопротивляться силе, растоптавшей нас самих”) иметь дело приятнее и как-то чище, чем с компатриотами, совсем недавно совершавшими в виду каземата очень похожие выкрутасы. В каземате, правда, соизмерял себя с простыми людьми не Оскар Уайльд, а всего лишь Э. Лимонов — нет у нас Оскара Уайльда, чтобы все сделать по-настоящему красиво.

Но у нас нет и Камю, который нашел в себе силы остаться в рамках приличий и нигде не брякнул ерунды типа “Dura lex, sed lex”. Ерунды на текущий момент не столь смешной, сколь гнусной.

P. S. “Сеньор арестант, — сказал тюремщик, — не надо сокрушаться. К чему принимать так близко к сердцу невзгоды жизни? Вы еще молоды; пройдут мрачные дни, и наступят ясные. А в ожидании их кушайте на здоровье хлеб-соль его величества”.

3
{"b":"231931","o":1}