Литмир - Электронная Библиотека

Потрясенный, не помня себя, я бросился за несчастным и схватил его за рукав. Ты уж точно зарезал отца и мать, воскликнул я, лжесвидетельствовал и обирал казну, если средь бела дня отваживаешься попрать священные законы дорожного движения! Чего ж плакать, что народ хромает душою, когда и на подобное богохульство забыт стыд!

Злодей усмехнулся. Как так солнцу дана воля сиять терпеливно на нас бедных, столь Богу живущих противно? возразил он ленивым голосом. Я посмотрел озадаченно. В одежде, только что сохранившей название опрятной, моих лет, с лицом желчным и беспокойным — он выдержал мой взгляд с бесстыдной нахальчивостью.

Друг мой, сказал я, образованный человек мне не неприятель, но какие же ужасные испытания так изуродовали твой ум, поддавшийся обольщениям дерзкой души, и душу, восставшую на основы миропорядка? Злые люди, неверные друзья, превратные науки, случайные обиды, череда неудач и несчастий, неотвязная, язвящая сердце тоска, — не они ли причина твоего ожесточения?

Он опустил голову. Его спутанные волосы упали ему на глаза, и бледная краска стыда залила его щеки. Ободрившись, я взял его за руку и примолвил:

— На что дан нам разум в этом жестоком и опасном мире, населенном несправедливостями, бесчестием и глупостью, как не затем, чтобы не утратить человеческого достоинства, выдерживая испытания, о которых мы не просили, и претерпевая злоключения, которых не искали. Кто не изведал сей скорби, не может называться человеком, но стократно не заслуживает сего названия тот, кто дал ей себя победить. Слабости человеческие сожаления достойны, но требуют исправления, а не потачки. Для чего поставлен здесь этот символ разума, торжествующего над бессмыслицей жизни, если не для того, чтобы путнику дать вожатого, робкому — опору, павшему духом — упование, беспутному — остережение, порочному — наказание, и всякому человеку — утешителя?

Этот символ сегодня неисправен, сказал незнакомец тихо. Решай, простоим ли мы тут до вечера, или ты выслушаешь мои возражения в более приличном беседе месте, где можно согреть душу не только теплым словом. Ты видишь, нам достаточно перейти улицу, хотя сделать это придется без вожатого, опоры и упования.

Он был прав. Я уже сам приметил, в продолжение своей речи, странную неизменчивость в цвете восхваляемого мною устройства. Не так ли и разум? заметил незнакомец, словно прочитав мои мысли. Подобно бездушной машине, он отказывает в минуту насущной необходимости, и горе тому, кто привык полагаться на его всемогущество. Только своеволие делает человека человеком; кроме себя, не обязан он давать отчета в своих поступках…

Глаза его то окончили, что язык начал.

Ах, злонравный человек! сказал я в отчаянии. Ничего, кроме ругательств!

Да для чего ж не ругаться мне вещам, которые не заслуживают похвалы? возразил он. Этот мир дурно устроен, если вообще кто-то и как-то его устраивал, и его хлеб горек, потому что под видом хлеба прячется яд. Природа, эта грозная мачеха, произвела нас для того, чтоб чувствовали мы бедствия, а блаженства николи. Так разве нет у тебя права взбунтоваться против злой власти, которая есть только по слову родительская, а на деле — гнет и притеснение от неродных? Ты не принадлежишь природе, поскольку наделен разумом, и не принадлежишь разуму, ибо рожден природой. Ни зверь ни светлый дух — для чего ж ты прилаживаешься к их законам?

Ты стоишь на краю погибельном, возопил я, и сердце во мне застучало. Блестящие твои софизмы не заменят тебе ни ласки друга, ни слов участия, не подадут облегчения в болезни и мужества на смертном одре! На огромный мир ты смотришь как на темницу, а сам — узник в тобою же выстроенной тюрьме. Кто запрещает нам найти другой светофор или другой кабак, и что, кроме твоего самолюбивого ослепления, не дает тебе признать, что даже кабаки имеют смысл лишь постольку, поскольку к ним ведут дороги, а дорога — я не имею в виду кольцевые, проселочные и из Петербурга в Москву — не имела бы никакого смысла, если бы никуда не вела.

Мы можем найти другой светофор или другой кабак, передразнил он, но я не считаю себя обязанным искать, если мне безразлично, что я найду. Ты думаешь, что волен в выборе, раз тебе предложили и пряник, и коржик, а я вообще не ем сладкого. И о кабаках я не столь высокого мнения, и дорогу, при которой не воткнута эта глупая палка, не отказываюсь считать дорогой. Мне пеняешь тюрьмою, а сам заполз в клетку звериного сада и учишь обезьян благонравию, на потеху пьянова служителя!

Глупая палка! повторил я в изумлении. Опомнись; деды и прадеды наши ее почитали — не из страха перед наказанием, не в ожидании награды. Раскаешься о своей дерзости, когда шею к петле приноравливать будешь!

Он даже засмеялся.

И я был у судьбы в случае, возразил он. Колесо повернулось и повернется снова, да мне что за дело, когда я спрыгнул вовремя и боле на него не полезу? Что ж ты думаешь, сильно я к ветхим дедовым заветам приноравливался, чтобы живу остаться? Раскаялся бы я, когда б мне пришлось о чужой глупости раскаиваться.

Тяжело мне тебя слушать, сказал я с огорчением, и хотя не разубедил ты меня нимало, вижу и я, что останусь безуспешен. Расстанемся здесь; тебе, упоеваемому гордостью, я не смогу препятствовать, меня же, пока я своим невеликим рассудком здрав, ты не увлечешь за собою.

Так представь, что у тебя обморок, сказал он, крепко беря меня за руку и адски усмехаясь. Я переведу тебя.

Ум мой помрачился; представились ему разом и крепкая водка, и удовольствия образованной беседы, и надежда смягчить озлобленного упрямца, и ужас перед новым приступом болезни… Господь тебе Судья, прошептал я жалким голосом, занося ногу и зажмуриваясь.

За полночь вернувшись домой, я в горячке упал в постелю и несколько дней провел между жизнью и смертью. Череда ужасных бессвязных видений, горечь, страх, сознание собственного позора, сострадание к этой страстной погибшей душе — когда-нибудь расскажу я ее горькую историю — преследовали меня.

Медленно я оправлялся. Злодею удалось смутить меня — слабое ли мое сердце или удрученный меланхолией ум были тому причиной? Думаю я, что во всем повинна нерачительность градоначальников, не следящих должно за исправностью светофоров в Коломне. И сердце мне подсказывает, что и вы думаете точно так же, о мои дикие русские мальчики и девочки. И вы тоже, мужики из телевизора.

Вы, я и толстая дама

Муза сидит у воды и терпеливо дожидается, когда всплывет голова Орфея. Она — Муза — старая, толстая и некрасивая, я ее больше не люблю. И где она была, когда мне отрывали голову? Фи-гу-раль-но? А ну-ка посмотри. Клади, клади пальцы. И что, что новая отросла? Шрам под пальцами чувствуешь?

Нет, я не собирался менять пустое на сердечное. Вас то один, то много, я не успеваю следить. Я всегда вежлив, но особенно — в тот момент, когда хочется просто взять за руку. Иначе с чего бы мне ходить, сцепив руки за спиной. Не имей я этой счастливой привычки — давно бы остался не то что без головы, но и без рук.

О милые други, дорогие костыли, к какому раю хромца вы привели.

Когда я увидел, когда я увидел свою Музу, то опешил. После стольких-то лет, и на что я надеялся. Это читатель всегда румяный и свежий, с гладкой кожей и незатуманенным взором, который снимает все проблемы, в том числе — проблему моего выбора. Вот еще, побегу я восторженной толпой за такой Музой. Я останусь с читателем и буду нежен и благодарен. Муза нам, с этой точки зрения, — как собака, хромая на пятую ногу.

Детски просто разделся и лег. Так хотелось лечь в непустую постель, но проснулся среди ночи почему-то в гробу. Читатель, читатель… Я не один и нас не двое — так это понимать?

Не остается сил, умирает голос, а гражданин стучит в дверь, как в крышку гроба: где ты, милый? Что с тобою? С чужеземною красою знать в далекой стороне изменил, неверный, мне.

Я здесь, здесь. Все тот же я, если новая голова не в счет. Но — учитывая специфику нашего общения — при чем тут вообще голова.

5
{"b":"231929","o":1}