Почти каждый вечер, когда затихал шум в окрестностях Пирятина и светлый месяц, выходя на темно-синее небо, гляделся в Удай, тихо проплывала лодочка у самого берега перед домом полковника и кто-то пел на ней песни; голос певца, томный, страстный, звучал, переливался, будил дальнее эхо и исчезал постепенно, замирая в отдалении.
– Недурно поет человек! – скажет, бывало, полковник, покуривая на крыльце трубку.
– Так себе! – отвечает Марина, вспыхнув до ушей, а между тем, прислонясь к резной колонке крыльца, жадно слушает знакомые звуки; слезы восторга сверкают в глазах ее, и она завидует месяцу, который с высоты может глядеть на певца и ласкать его своими лучами. «Почему я не звездочка, – думала Марина, если падучая звездочка катилась в то время по небу, – я бы слетела к нему с высоты, горя и сверкая любовью; я бы рассыпалась перед ним яркими искрами и осветила путь моему казаку ненаглядному; его очи засветились бы моим огнем – и умереть было бы весело…»
– Распелись пирятинцы нынешнюю весну; всех песен не переслушаешь; пора спать! – говорит, бывало, полковник.
Марина шла в свою светлицу, отворяла окно. Вдалеке чуть слышно отдавались звуки песни; с последними отголосками ее сливалась жаркая молитва бедной девушки об Алексее; песни смолкали – но долго еще Марина стояла на коленях перед образом богоматери, украшенным цветочными венками, и молилась, и плакала, сама не зная о чем.
II
Судя по теперешним образованным, милым, снисходительным полковникам, нельзя составить себе даже приблизительного понятия о полковнике малороссийском времен гетманщины. В нем сосредоточивалась власть военная и гражданская целой области; он был и военачальник, и судья, и правитель; он безгранично, безответственно распоряжался в своем полку. Правда, право жизни и смерти было законом предоставлено гетману; но нередко полковники нарушали это право и даже казнили самовольно преступников. Кто смел жаловаться на полковника? Одетые в серебро и золото, украшенные клейнодами, знаками своей власти, окруженные многочисленною вооруженною свитой, с азиатской пышностью являлись они перед народом – и города и села преклонялись, уважая их военные доблести и трепеща перед их властью. В народе воинственном, полудиком иначе и быть не могло.
Не так давно один какой-то князь получил после отца, вельможи екатерининских времен, наследство в отдаленной провинции и приехал туда жить. Мне случалось – проездом через эту провинцию, быть в обществе помещиков, соседей князя, мя спросил у них, довольны ли они новым соседом?
– Ничего, – отвечал один, – да если б вы видели, что это за человек маленький, невзрачный; у нас в полку последний с левого фланга был казистей; словно писарь какой; совестно назвать: ваше сиятельство!
– Никакой важности, – сказал другой, – я было явился к нему, этак, знаете, с почтением, и дворяяский мундир сдуру натянул и медальку дворянскую повесил; думаю: вот тут-то явится в орденах, в лентах и говорить еще, чего доброго, со мной не захочет. Самому смешно, как вспомню! Вышел он, милостивые государи, ко мне, да и не вышел, а выбежал глазам не верю: в сереньком сюртучишке, молодой мальчик, «рад, говорит, что имею честь познакомиться», и садит на диван, и руку жмет, будто проситель какой; верите, мне за него было совестно… Нет уж, думаю, вперед не подденешь; коли случится, и сам явлюсь в сюртуке, охота была мундир надевать… ей-богу!..
– Да стоит ли об нем говорить! – перебил третий. – Человек он без всякой политики, ездит по полям да сам смотрит на работы, с утра до ночи разговаривает с мужиками, как простой человек. Княжеское ли это дело?.. Видно, в Петербурге был последняя спица в колеснице, житья не было, так и приехал сюда. Дает же бог таким людям и богатство, и высокие степени!..
И много еще подобных речей говорили о молодом князе, человеке с прекрасною душой и отличным европейским образованием.
Согласитесь после этого, что суровость, важность и недоступность малороссийского полковника XVI века были разумною необходимостью.
Пышны, грозны, суровы были полковники, но грознее и суровее всех между ними был полковник лубенский Иван. В молодости он славился между казаками упрямством характера и бешеною отвагою в сражениях, что тогда почиталось величайшею добродетелью и впоследствии доставило ему полковничье достоинство. Покойную жену свою он любил, и даже очень любил, но, считая неприличным доброму казаку показывать как-нибудь чувство, особенно к женщине, он обходился с нею сурово, деспотически. «Баба – дрянь! – часто говаривал полковник. – Ни силы, ни характера! Будь на свете одни бабы, давно бы их всех перебили татары. На что был гетман Сагайдачный, добрая голова! А променял жену на трубку с табаком, да еще сложил песню:
Менi з жiнкою не возиться,
А тютюн та люлька
Козаку в дорозi
Знадобиться!..
В крымском походе полковник Иван заболел лихорадкою. Ему не советовали есть рыбы, оттого что лихорадка не любит рыбы. «Вот хорошо! – говорил полковник. – Стану я уважать бабьи капризы! Лихорадка – баба, а я, благодаря богу, казак». И три года жестокая лихорадка колотила полковника, и три года постоянно он ел рыбу и раки, говоря: «Посмотрим, чья возьмет». И точно: к удивлению всего полка, на четвертый год лихорадка оставила упрямого больного.
Не удивительно, что покойная полковница, несмотря на богатые парчевые одежды, собольи кораблики и алмазные ожерелья, которыми щедро дарил ее муж, все скучала, грустила, сохла и в молодости умерла, оставя маленькую дочь Марину.
Умирая, она горько плакала и просила мужа любить и тише обходиться с дочерью… «Ты никогда ни в чем не верил мне, – говорила она – Мою болезнь ты называл капризами, мои горячие слезы водою, из которой никакой немец не выгонит ни капли водки… Ты смеялся над моей слабостию, и – вот я умираю, рано умираю, оставляю дочь сиротою, все через тебя. Да простит тебя бог! Ты делал свое дело, ты был мой начальник по закону божию; не твоя вина, что ты не понимал меня. Не доведи ж до этого дочери; будь ей отцом и матерью, слышишь, Иван?.. Слаба женщина: часто один взгляд убивает ее…»
Полковник был растроган; уже очистительная слеза раскаяния навернулась было на глазах его; но, вспомнив, что он казак, полковник пересилил себя, проглотил непрошенную гостью, вздохнул – и на похоронах жены жестоко напился пьян.
Со смерти жены полковник сделался еще угрюмее: тайная задумчивость примешалась в его характер; он запивал внутреннее беспокойство вином и почти каждый день к вечеру бывал в таком состоянии, что будто сейчас вернулся с похорон покойницы жены. По утрам он часто ласкал Марину, но, приходя в хмель, тотчас удалял ее, говоря: «Ступай себе, дочка, в свою светлицу; у меня пойдут свои, казацкие дела: не пристало тебе их слушать; ты такая, как твоя… царство ей небесное! Убирайся же; не бойсь, не расплачусь!..»
Полковник посылал за кобзарем, и пил, и слушал его песни, и бросал ему мелкие деньги, если песня приходилась по нраву, или щелкал пальцем по лбу, приговаривая: «Врешь, божий человек, не так! Ты пьян и не выспался!..»
А иногда он потешался с Герциком.
Герцик был у полковника что-то вроде шута и приятеля, его биография немногосложна. Когда-то казаки разграбили и выжгли какое-то польское местечко. Что могло гореть – сгорело, что могло убежать – разбежалось. Полковник Иван раскурил головнею из пожара трубку, сел на бочонок и начал судить пленников. Привели мальчика лет шестнадцати, с быстрыми серыми глазами и плотно выстриженною головой.
– Ты жид? – спросил полковник.
– Нет, я немец, – отвечал мальчик.
– Врешь! Ты говоришь как жид, смотришь как жид, а голову выстриг, чтоб обмануть меня. Хлопцы! Допросить его, пока не признается, что он жид, – да и повесить.
– Ей-богу, я немец, заезжий немец; я не воевал с вами, я люблю вас.