Но вот лес кончился, опять зазмеилась пыльная светлая дорога. Жуков вышел на нее и, повизгивая от страха, не оглядываясь, побежал крупной рысью, прижимая локти к бокам, как бегун. Он бежал, воздух погукивал у него в ушах, лес отходил все дальше, пока не стал едва заметной четкой полосой. Жуков уже решил ни на что не смотреть и начал уже радоваться, начал, подлаживаясь под бег, напевать про себя что-то однозвучное и неестественно веселое: «Ти-та-та! Ти-та-та!» – как вдруг снова резко осадил и вытаращился.
То, что он увидел, не было на этот раз ни деревом, ни птицей, как он уже привык, а было что-то живое, что подвигалось ему наперерез по меже. Не было оно похоже ни на человека, ни на корову, ни на лошадь, а имело вид неопределенный. Жуков слышал уже ясно похрустывание бурьяна на меже, мягкое попрыгивание, слабое постукивание…
– Кто это? – раздался звучный голос.
Жуков молчал.
– Знакомый, нет? – обеспокоенно спросил голос уже с дороги.
Жуков теперь понял, что его окликают, что к нему подходит человек и ведет велосипед, но ответить не мог по-прежнему, только дышал.
– Жуков? – неуверенно догадался человек, подойдя вплотную и приглядевшись. – Здорово! Чего ж молчишь-то? А я думаю, кто бы это? Спички есть? Дай-ка прикурить…
Теперь и Жуков узнал Попова из райкома комсомола. Руки у Жукова так дрожали, что спички в коробке гремели, когда он давал их Попову.
– Откуда? – прикурив, спросил Попов. – А я, понимаешь, сбился. Еду к вам, да поворот прозевал, задумался… Вымахал уж к Горкам, да с той дороги сюда – по меже… Да ты что?
– Погоди… – сипло сказал Жуков, чувствуя слабость и головокружение. – Погоди…
Он стоял, виновато усмехаясь, не мог никак справиться со слабостью, окатывался потом и коротко дышал. Пахло пыльным твердым подорожником.
– Заболел, что ли? – испуганно спросил Попов.
Жуков молча кивнул.
– А ну, садись! – решительно сказал Попов и развернул велосипед. – Держись за руль. Ну!
Попов разогнал неровными толчками велосипед, вскочил на седло, сильно вильнув при этом, сдунул упавшие на лоб волосы и покатил в Дубки.
Жуков сидел на раме, ему было жестко и стыдно. Он чувствовал, как тяжело идет велосипед по пыли. Попов горячо дышал ему в спину, поталкивал коленками.
Почти всю дорогу оба молчали. Наконец показались огни колхоза, и Жуков шевельнулся.
– Постой-ка… – сказал он.
– Сиди, сиди! – задыхаясь, ответил Попов. – Тут немного, вот до медпункта доедем…
– Да нет, тормозни… – морщась, сказал Жуков и вытянул ногу, цепляясь за землю.
Попов с облегчением затормозил. Они соскочили с велосипеда и некоторое время стояли молча, не зная, о чем говорить. Рядом была конюшня, лошади услыхали голоса, забеспокоились, переступая подковами по настилу. От конюшни сильно и приятно пахло навозом и дегтем.
– Дай-ка спичек, – попросил опять Попов.
Он закурил и долго с удовольствием вытирал пот с лица и шеи. Потом расстегнул ворот рубахи.
– Ну как? Полегчало? – с надеждой спросил он.
– Теперь ничего, – торопливо сказал Жуков. – Квасу я выпил. Наверно, от него.
Они медленно пошли по улице, слушая затихающие звуки большого жилья.
– Как в клубе дела? – спросил Попов.
– Так себе… Сам знаешь, уборка, народ занят, – рассеянно ответил Жуков и вдруг как бы вспомнил: – Да, не знаешь слова такого – «кабиасы»?
– Как, как? Кабиасы? – Попов подумал. – Нет, не попадалось. А тебе зачем, для пьесы, что ли?
– Так чего-то на ум пришло, – уклончиво сказал Жуков. Они подошли к клубу и подали друг другу руки.
– Спички-то возьми, – сказал Жуков. – У меня дома есть.
– Ладно, – Попов взял спички. – А ты молока попей, помогает от живота…
Он сел и поехал к дому председателя, а Жуков прошел темными сенями и отомкнул свою комнату. Попив холодного чаю, он покурил, послушал в темноте радио, открыл окно и лег.
Он засыпал почти, когда все в нем вдруг повернулось, и он, будто сверху, с горы, увидел ночные поля, пустынное озеро, темные ряды опорных мачт с воздетыми руками, одинокий костер и услышал жизнь, наполнявшую эти огромные пространства в глухой ночной час.
Он стал переживать заново весь свой путь, всю дорогу, но теперь со счастьем, с горячим чувством к ночи, к звездам, к запахам, к шорохам и крикам птиц.
Ему опять захотелось говорить с кем-нибудь о культурном, о высоком – о вечности, например; он подумал о Любке, соскочил с койки, потопал босиком по комнате, оделся и пошел вон.
Ночлег
– Ну давай сходим, Никита! – просил Илюша и клал руку Никите на плечо, смотрел в окно куда-то по деревне, и когда он так клал руку, выходило, что он не один смотрел, а вроде бы вместе с другом. – Давай, Никита, а?
А еще час назад Илюша был замучен, шли они болотами двадцать километров, и под конец Никита все чаще останавливался и глядел назад, в сумерки долгого весеннего вечера, в тончайшую пелену тумана, покуда в этом тумане не определилась фигура – тонкая и длинная, с головой понуро свернутой набок, слышалось усиленное чавканье сапог, и Никита только вздыхал от жалости.
Но когда пришли в деревню, когда договорились о ночлеге в избе, в которой жили старик со старухой, Илюша свалил в угол рюкзак, сел к окну, закурил, стащил – нога об ногу – сапоги, вытянулся, поглядел в окно, и глаза его заблестели.
Старика не слыхать было, старуха накрывала на стол, говорила о чем-то с пятого на десятое. Илюша старуху не слушал, спрашивал иногда о хозяйстве, и вопросы его были какие-то дикие, на все повторял почему-то «спасибочки» – и встрепенулся, и особенно поглядел на Никиту, когда узнал, что сегодня в клубе танцы.
…Стояла на севере самая ранняя весна – та пора, когда ночи уже тлеют, истекают светом по горизонту, когда березы еще голы, когда на многие километры слышно, как однообразно напряженно играют, гулькают тетерева, а снег еще только сошел, все залито полой водой, и часа в четыре солнце уже высоко и греет вовсю.
В одно такое утро Илюша и Никита и двинулись в обратный путь. Были они геологи-однокурсники, бродяги и поэты, как они сами себя называли и как пелось об этом в их же песнях. Три месяца, еще с зимы, проработали они далеко в болотах, в партии, потом срок их кончился, они собрались быстро, выпили накануне у костра, спели свои песни, записали все поручения, а утром перебудили всех, потискали руки на прощанье, глянули уже как-то отдаленно на буровую вышку, на дощатые сарайчики, фургоны, палатки, на трактора – и пошли…
Им надо было ночевать в этой деревне на берегу необозримого озера, а завтра в три вставать, спускаться на пристань и ехать на катере связи на другую сторону – в город, а оттуда уже в Москву, на поезде.
Все было прекрасно, только Никите хотелось спать, и он думал, что все-таки в три часа вставать, но Илюша все не отставал, все просил:
– Ну, Никита, ну, дорогой, пойдем посмотрим! – а сам уже и штормовку скинул, натянул мокасины, замшевый спереди джемпер, и побрился, и сигареты американские достал из рюкзака, которые берег специально до того времени, когда будет ехать в Москву и сидеть в вагоне-ресторане.
И как только запахло в избе приторно-сладким заграничным дымком и одеколоном, Никита тоже не выдержал, нацедил кипятку, побрился, тоже надел свежую рубашку, и они вышли – даже плечами в сенях столкнулись.
Ребят в клубе было мало, больше девчат, и девчата показались Никите и Илюше прекрасными, какие-то синеглазые, в веснушках, крепкие и веселые. Как рассеянно сразу заулыбался Илюша, как нарочито скромно, чуть сутулясь – руки в карманы, – мелким шагом пошел в угол, как бы говоря: «Не беспокойтесь, что вы!», как округлил, выкатил глаза и как стал сразу оглядывать девчат! И Никита тоже заволновался, понюхал, сразу уловил запах пудры и губной помады, запах горячего женского тела, сразу вспомнил редкие и давние свои вечера в таких же клубах и неизменный грубоватый и в то же время многое обещающий вопрос «Разрешите?», и допотопные, каких больше нигде не играют, кроме как в глухих деревнях, вальсы и польки на баяне, и топоток ног, и крыльцо потом, шум и возню ребятишек в темных сенях – и подобрался, закаменел некрасивым своим лицом и с привычной завистью подумал об Илюше, что опять тот выберет себе лучшую, а ему достанется какая-нибудь…