Мне положили ученический оклад – 45 рублей, хотя ученицей я была ровно полчаса, пока начальница объясняла мне, что к чему. (Но оклад повысили только через полгода – на 15 рублей.) Всю причитающуюся мне сумму я в руках ни разу не держала. Во-первых, деньги делились на аванс и зарплату, а во-вторых из них вычитались разные налоги. Но всё равно это были деньги. Я их отдавала маме, а она выдавала мне каждый день мелочь на калорийную булочку и на шоколадный батончик. В ту осень и зиму почему-то всё время жутко хотелось сладкого, хотя я совсем не сластёна. Я даже покупала просто рафинад и держала его в кладовке, где хранились коробки для бандеролей, упаковочные мешки и сухой сургуч. Я периодически бегала туда, засовывала кусочек рафинада за щёку и возвращалась в своё «горячее окошко».
У меня были весы – как на рынке, с гирьками, и счёты с костяшками. Овладеть и тем и другим не составляло труда: ведь почти у каждой девочки были в детстве такие игрушечные измерительные приборы, так как все любили играть «в магазин». Письма и бандероли взвешивались на весах. В зависимости от веса и от дальности пункта назначения взималась плата. Заказные послания стоили дешевле, ценные – дороже. В ценные вкладывалась опись. А ещё у меня был стол с упаковочной бумагой, грубой и серой (это вам не финский атлас!), она кошшшшмарно шшшуршшшала… (От этого шуршания по мне бежали колючие мурашшшшшки…) Пожалуй, это было самое неприятное в моей работе.
А ещё в моём хозяйстве была большая электрическая кастрюля с сургучом. За ночь сургуч застывал до состояния кирпича, и, приходя утром на рабочее место, я должна была тут же включать кастрюлю в розетку. Нагреваясь, сургуч превращался в густую коричневую кашу со специфическим запахом… В сургуче торчала деревянная ложка. Этой ложкой я и накладывала на ценные бандероли и письма горячие сургучные печати… Точнее – ложкой накладывался толстый блинчик, который надо было тут же, не мешкая, пока сургуч не застыл, быстренько прижать его печатью. Одним словом – припечатать! И подержать так минутку… Тогда в блине отпечатывалось: номер почтового отделения и сегодняшняя дата. В общем, всё проще простого. Главное – не капнуть сургучной горячей кашей себе на руку. Ожоги болели долго…
Пять раз в день приходила почтовая машина и увозила все письма и бандероли на почтамт. Там шла сортировка по направлениям, и дальше почта развозилась по вокзалам. В машину всё загружалось в мешках. Мешки накрепко завязывались и запечатывались сургучными печатями. К мешкам прилагались описи: сколько в них и чего, и внутри тоже лежали описи. Так что писанины было много. Всё было на строжайшем учёте. Ничто не должно было потеряться! Или уехать куда-нибудь не туда! Самая большая отправка происходила вечером, после закрытия почты для посетителей. Тут-то и начиналась настоящая запарка… Так что домой приходила в десятом часу, совершенно умотанная. Работа была несложная. Но её было слишком много.
* * *
От моего дома до почты – полчаса пешком. Можно вставать не в пять утра, как когда я работала в типографии, а в семь – и это просто шикарно!
* * *
В ту зиму я стала завсегдатаем Зала Чайковского.
Наконец, я услышала ЖИВОЙ орган!!! Ради этого стоило приехать в Москву. Хотя бы ради этого.
Ливни… метели… огромный, пустой город, наполненный одиночеством и музыкой…
Тысячи светящихся окон вокруг – и ни в одном из них меня не ждут… А я вынуждена возвращаться в дом, где вечно мрачный отчим и вечно больная мама. В первую московскую зиму мама сильно простыла и была постоянно больна. Всё время ходила с водочными компрессами на горле, Фёдор продолжал злиться на меня за то, что из-за меня бросил любимую работу на стройке, что из-за меня уехал с любимой Украины, ему скучно в министерских кабинетах, ему не хватает степного простора, простора живой стройки. А мама устаёт ездить в свой проектный институт на другой конец города и возвращается всегда с «раскалывающейся» головой. Она подумывает уволиться оттуда и подыскивает работу поближе к дому, чтобы не ездить на метро.
И только тёплая, ласковая сестрёнка, спящая как в детстве, рядышком со мной на узковатом диване – милый, любимый ребёнок, всем довольна, хохотушка, щебетунья, наш волшебный колокольчик – единственная радость в жизни. Смешная, она боится ездить на метро, боится турникетов и эскалаторов, и я беру её всегда на руки, хотя ей десять лет. Она худющая и лёгкая, как пушинка. Ну, может, и не пушинка уже, но всё ещё подъёмна.
* * *
…Иногда мне снится маленький городок в степи, где мы прожили последние восемь лет… Это те самые степи, которые назывались когда-то в древности половецкими степями… А потом они назывались Диким полем – когда монголо-татары опустошили эти земли… И там за городом был древний курган, поросший сухой, жёлтой травой, – моё любимое место для уединения…
…Хотя я вовсе не скучаю о Вольногорске, и его десять улочек последние годы казалась мне клеткой… нет, не скучаю, но всё равно снится… Мама и Фёдор строили этот город, а я ходила в школу, писала стихи, бродила по этой половецкой степи, по этому Дикому полю и маялась от одиночества…
…Снилась порой Аня-маленькая, моя одноклассница, молчаливая девочка с задумчивыми глазами – родственная душа, хоть и была она все годы чужой подругой. Так бывает. Так что общения у нас было не так много, как мне хотелось. Теперь я думаю, что надо было не комплексовать, а идти к ней каждый раз, когда хотелось. Кто мне внушил эту неуверенность в себе? Может быть, Фёдор?.. Мне кажется, если бы я жила со своим отцом, я была бы совсем другим человеком – весёлым и уверенным в себе. Может быть, мне даже не надо было бы лечиться от страха речи. Может быть…
Да, надо было не зацикливаться на том, что Аня – чужая подруга и я там третья лишняя. Всё это глупости! Надо было жить так, как подсказывало сердце. Но, к сожалению, мудрые мысли приходят в голову с сильным опозданием… А сейчас мы все разъехались из этого городка, и дружбы с Аней тем более не получается, так как я не очень люблю писать письма, а она и вовсе не расположена к этому. Нужно или уметь писать письма «о том – о сём», а в общем-то ни о чём (так и по телефону многие треплются, только чтобы убить время), или – по-настоящему открываться в письмах. Чего ни Аня, ни я не любим. Точнее – нам это трудно, поскольку мы обе скрытные по натуре. Два скрытных человека не могут вести бурную переписку. Но мне кажется, она тоже вспоминает меня, и как мы ходили с ней на наш полустанок, где мимо и мимо проносились скорые поезда… не останавливаясь… обдавая нас запахом мазута и горячим ветром странствий… Мы с Аней были заядлыми путешественницами. В душе.
* * *
…Холодная балконная комната, гора любимых пластинок, старая радиола и – Мендельсон… Как когда-то слушала «Танцующих эвридик», так теперь слушаю концерт для скрипки с оркестром Мендельсона…
Закричи, музыка,
в неистовстве белом!
Закричи, музыка,
боль мою.
Сумасшедшая и седая,
упади
в тоске на колени,
пусть танцующие танцуют
свой запрятанный крик —
выжженную расстояниями любовь…
Упади, музыка,
упади в тоске на колени.
Ты,
ты, но не я!..
* * *
Увольняясь из типографии, я жалела только о библиотеке. Но я нашла выход: попросила одного парнишку, который работал в типографии автокарщиком и жил неподалёку от меня, чтобы он брал для меня книги. И он брал. И заносил их мне на почту, по дороге домой. Перечитала всего Паустовского. Ну, «Золотая роза» – на первом месте, конечно. И рядом – «Чёрное море». А заодно почти всю домашнюю библиотеку: всего Чехова, всего Тургенева, Стендаля, Вальтера Скотта. Книги заменяли мне друзей. Но общения катастрофически не хватало. Бабушки и дедушки на почте – это, конечно, хорошо и мило. Но душа хотела чего-то другого.