Собрался, встал пораньше, позавтракал. Думаю, сейчас принесу воды и побегу. Взял ведра, пошел к колодцу.
Возвращаюсь — слышу Марьин голос в нашей комнате:
— Я давно ему, идолу, говорила: отдели ты Витьку! Не хочет хлопотать квартиру себе на станции — пусть к теще идет. Там вон какой дом! А тут, как на гашнике, друг на друге сидим…
Увидев меня, Марья замолкла. Я понял, что помешал разговору.
Я хотел уйти, но мать остановила меня.
— Вот послухай, чего Марья рассказывает.
Я поглядел на Марью. Сестра сидела у окна, а чуть сбоку от нее — мать. Глядя на них, сидящих рядом, я подумал о том, что, окажись на моем месте посторонний человек, он ни за что бы не угадал, кто из них мать, а кто дочь. Со стороны могло показаться, что сидят две старушки соседки и приятно беседуют.
Марье еще нет пятидесяти. Однако выглядит она старухой. Она и одета по-старушечьи. На ней черная юбка и дешевенькая кофта — не шерстяная, а трикотажная, машинной вязки. Эти кофты на другой же день, как их надели, растягиваются и обвисают. И на ней она висела, обтягивая ее большие, низко опущенные груди, никогда не знавшие лифчика. Даже платок и тот старомодный: белый с голубыми горошками.
Но дело не только в одежде.
Мать наша, Пелагея Ильинична, натура тонкая. Уготовь ей судьба иную жизнь — она далеко бы пошла. Дьяк, у которого она три зимы уроки брала, уговаривал Илью, отца матери, послать ее в город, в гимназию. Но какая там гимназия, когда в избе у мужика дюжина детей?! Так и осталась мать с тремя классами. Писала она грамотно, только после каждого слова точку ставила. И книги читать любила, не только церковные, но и всякие иные, современные. Прочтет и скажет: «А ведь все правда»… У нее было тонкое чутье, врожденный такт, если хотите, интеллигентность даже! Лицо — небольшое, с тонкими чертами, с живыми серыми глазами. Руки у матери, несмотря на десятилетия нелегкого крестьянского труда, красивы, хоть грубы и потресканы, а все же красивы.
Марья мало чем походила на мать. По обличью она скорее на отца походила. У нее округлое, с выступающими скулами лицо. Нос — живописный, как у всех нас, Андреевых, — увесистый, картошкой. Рот большой, губы толстые, грубые; и вся она костиста, угловата — скажу прямо: не очень-то умело отесана. Но что особенно поражает в ней, это руки. Говорят, что в музеях как диковинку показывают отпечаток ладони Петра Великого величиной с медвежью лапу. Думаю, что ладонь моей сестры не уступит петровской. Вот ее бы в музей-то! Пальцы словно канат, которым пни корчуют. А вся пятерня-то — ой-ой! Что там гиря, как мы привыкли сравнивать, — кувалда, да и только! И то: как им, рукам ее, не быть кувалдами! Двадцать пять лет кряду работает она дояркой. Двенадцать коров за ней закреплено. У каждой коровы четыре соска. Есть в них молоко или нет — доярка должна каждый божий день доить корову. Хорошо бы хоть по одному разу в сутки, а то ведь по три раза! Так и это не все. Подоить — полбеды; корм задай, стойло и корову вычисти, пойло принеси…
Машина поди и та откажет.
А Марья — ничего. Сколько раз пытались уговорить ее, чтобы она ушла с фермы, сколько скандалов в семье из-за этого было, а она ни в какую! Просто бредит баба коровами своими.
Признаюсь, когда я гляжу на руки Марьи, мне как-то неудобно становится: стесняюсь я своих маленьких немужских ладоней. В таких случаях я стараюсь спрятать их. Я-то понятно. Но и Марья своих рук стесняется. Тоже, как чуть заметит, что на них смотрят, под полушалок прячет.
Помолчав, Марья снова взялась за свое:
— Пойдем, мам, может, уговоришь…
— Нет, Марья, и не проси! — отозвалась мать. — Я к своим детям в судьи не навязывалась, а к чужим и подавно. Вон, попроси Андрея. — Мать кивнула на меня. — Он депутат, обчественник. К тому же Витька его ученик. А к чему я приду? Кто я ему такая — указ вершить?!
Я улыбнулся, слушая такую аттестацию: «депутат, обчественник…». После этого неудобно как-то оставаться в стороне от чужой беды; и я спросил, что такое у них стряслось?
— Да Виктор все! — Марья затянула потуже узел на платке.
— С невесткой поругались, что ль?
— Делиться вздумал.
— Это его дело.
— Пусть отделяется — скатертью дорога! Но он избу поделить хочет. Сегодня встал утром и начал долбить себе дверь с проулка, от Ведновых.
— В новом-то доме! — удивился я.
— Вот и я говорю, — спокойней продолжала Марья. — Надумал делиться — забирай свои пожитки и уходи к теще. А то строили, строили… полжизни ухлопали в этот дом, а он ломать… Пойдем хоть ты, Андрей. Он уважает тебя. Может, и правда послухает…
IV
Хоть и не люблю я ввязываться во всякие семейные склоки, но тут отказаться было неудобно.
Идти нам далеко — на другой конец села. Пока шли, Марья мне все рассказывала. Как говорится, подготавливала вопрос.
Если верить Марье, то в этой истории виновата одна лишь Нюрка, жена Виктора. Та самая Аня Юданова, бухгалтерша. Я знал — она с характером девушка. Так что, видать, нашла коса на камень…
— Ну и раньше случалось — ругались, — рассказывала Марья. — Но не так. А теперича — ну каждый божий день скандал. Мужики уйдут на работу, и тут она начинает: и в том ей не угодили, и в этом. Лучше б я на ферме вкалывала, чем так-то дома сидеть и с невесткой грызться!
«А-а, вон оно в чем дело!» — подумал я.
Лишь упомянула Марья про ферму, мне стало ясно, почему в последнее время часты стали ссоры в их доме.
Осенью, как только вернулись коровы с летних пастбищ, Бирдюк наладил наконец «елочку». Долго он возился с нею. Коровник пришлось переоборудовать заново. Все лето Яков Никитич корпел с наладкой электродойки. Едва успел к осени. На ферме осталось всего лишь три доярки. Тех, что постарше, вроде нашей Марьи, перевели на другие работы. Оставили девушек помоложе, моих учениц, которые к электротехнике поспособней. Их послали на курсы летом, а с осени они всех доярок и заменили.
Марью определили работать в огородную бригаду. Сходила она раза два на свеклу — холодно, намаешься за день, выворачивая вилами клубни из остуженной земли, не хуже, чем на ферме… Может, оно и не так уж холодно, и не так уж тяжело, но очень обидно. Столько-то лет проработала на ферме — и ни тебе пенсии никакой, ни тебе спасибо!
Катись в бригаду — и вся недолга.
Сходила Марья раз-другой — сжалось сердце от обиды; пришла домой, разревелась. «Минимум трудодней у меня есть, — решила она, — не пойду в бригаду больше».
И вот какой день не ходит, сидит дома. От нечего делать ругается с невесткой: у нее тоже служба не нормированная — когда хочет, тогда и идет в контору.
— Схлестнулись вчерась, — продолжала рассказывать Марья, — она мне свое, а я ей свое. Не утерпела я и говорю: «Двадцать лет тебе, говорю, а ты ишь как разъелась! А все на нашей трудовой копеечке. Как нам, дояркам, платить, так денег в кассе нет! А себе что ни месяц, то получка. Погляди на себя: скоро ведь в дверь не пролезешь!» Не понравились ей мои слова. «Ах так! — говорит. — Дверью попрекаешь?! Хорошо. Мы себе отдельно дверь проделаем…» Витька пришел с работы — она и пошла, и пошла… Утром встал он, ни слова не говоря, взял лом и давай стену кромсать. Значит, с проулка, от Бедновых, дверь другую делать вздумал.
Идя рядом, я слушал Марью. За разговором мы не заметили, как миновали пожарку и спустились от дома Змейки к пруду. Тут, на дамбе, деревянный мост. На мосту торное место, всегда кого-нибудь повстречаешь.
Кланяясь встречным, мы прошли дамбу молча. Так, молча, дошли до самой Вылетовки. Сверху, с «круга», и дом их завиднелся.
И как только увидел я их дом, вспомнились мне всякие забавные истории. Истории скорее грустные, нежели веселые. И в них, в этих нескольких картинках, передо мной промелькнула вся юность Марьи.
V
…Помню ее девочкой-подростком. Распластавшись, она лежит на задней лавке и мечется в жару. Мать не отходит от нее ни на шаг. У Маши скарлатина. Так сказал фельдшер Поликарп Фомич. Фельдшер приказал срезать ей косички и, выписав лекарства, ушел.