Каргапольцев хотел было заметить, что Иван Иванович воспользовался командировкой и переметнулся на Запад.
Но Иван Иванович разгадал это и возразил:
— Нет не то, что ты думаешь. Тут все гораздо сложнее... Наберись терпения — выслушай...
Он глубоко затянулся и, выпустив струю дыма, продолжал:
— Этого у меня и в мыслях не было: знал, что на Западе манна с неба не сыплется. Живу неделю в Берлине, две, а раз в ресторане подсел ко мне во всех отношениях приятный господин и ну расхваливать меня, травить больное самолюбие... Я-то думал, он из восточных немцев, величаю его «mein freund», расхваливаю свое изобретение. Долго с ним сидели, много пили. Он приглашает меня в Западный Берлин: ночной ресторан, красотки и прочее. Я со своей дурной головой тогда не мог понять, что добровольно лезу в ловушку... Короче говоря, после бурной ночи проснулся, не могу сообразить, где я, что со мной. Потом началось горькое похмелье. Без перерывов меня допрашивали американские офицеры. Я пытался протестовать, меня в самолет и — за океан... Словом, выкрали меня, как вещь, видимо, подозревая великую ценность во мне. На поверку оказалось, что изобрел я велосипед.
Иван Иванович опустил голову и закрыл глаза, словно уснул на мгновение.
Потом поднял глаза и, видя удивление Иннокентия, произнес по слогам.
— Да, ве-ло-си-пед... Изобретение, вскружившее мою голову, здесь было пройденным этапом. Получилось, значит, что и не было у меня изобретения... Убедившись, что ничего интересного выжать нельзя, плюнули на меня... И вот, видишь, живу в свободном мире.
— А не думал домой вернуться?
— Думал... и даже кое-какие шаги предпринимал... Но мне здешние пригрозили... И вот, привык к скотскому положению... Теперь я ненавижу все и всех... Да и примут ли меня на родине? Кому я теперь нужен? Такая шваль... Налей еще!
В какой-то момент Каргапольцеву показалось, что Иван Иванович умело играет заранее разученную роль, а откровенность его подозрительна.
Иван Иванович опять как-будто прочитал его мысли:
— Думаешь, я рисуюсь, играю роль? И откровенность моя тебе кажется подозрительной. Так?
— Да, — честно признался Иннокентий.
— Нет, все правда.
Каргапольцеву вдруг захотелось влепить пощечину этому безродному алкоголику.
— Но есть же у тебя родители, жена, дети?
— Родителей не знаю, пропали в революцию; о жене не вспоминаю: она не могла понять меня. Дети? У них своя судьба, они рады были скорее избавиться от нас, от тех, кто дал им жизнь. А откровенности моей не удивляйся, — сказал он, возвращаясь к прежней мысли. — Откровенен я потому, что «мне больше некого любить, мне больше некому молиться!» Даже тюрьма теперь не страшна: там, говорят, можно не работать, все равно накормят и бесплатно койку дадут...
— Неужели тебя не мучает совесть перед теми, с кем ты жил и работал, кто делился с тобой куском хлеба в годы блокады?
— Со мною куском хлеба, помнится, никто не делился, ну, а совесть... Ни во что я не верю: ни в бога, ни в суд совести.
— Ты вообще отрицаешь совесть? — спросил Каргапольцев, уже с трудом сдерживая раздражение.
— Да, отрицаю.
Посетителей в баре становилось все меньше, и звуки джаза назойливо вмешивались в беседу. Официант перестал обращать внимание на двух русских, убедившись, что они больше заняты непонятной беседой, чем столом.
— Отрицаешь совесть? А знаешь ты историю американского летчика Клода Изерли?
Иван Иванович налил виски, разбавил содой, бросил в бокалы кубики льда
— Это история летчика, который сбросил атомную бомбу на Хиросиму, — продолжал Иннокентий. — Угрызения совести не давали покоя Изерли. Он все свои сбережения посылал на имя мэра Хиросимы для детей, родители которых погибли при бомбежке. Ночами его одолевали кошмары. Лет шесть тому назад он пытался покончить самоубийством. И печальный конец истории Изерли — дом умалишенных.
— Хм, странно... Не слышал... Видимо, этот Изерли — жалкий хлюпик, случайно попавший в летчики.
— Не думаю, — недовольно пробурчал Каргапольцев.
Упрямство, с которым Иван Иванович отстаивал свои гнусные взгляды, выводило из терпения. Такую мораль Иннокентию часто приходилось слышать от нацистов. Ее же, прикрытую библейской шелухой, проповедовал Анджей Глущак.
Воспоминание о подлом Глущаке усилило отвращение к новому знакомому.
Каргапольцев потребовал счет. Он догадывался, что ночевать Ивану Ивановичу негде, но отталкивающее чувство брезгливости сделало его злым и бездушным. Не спросив о том, есть ли у того место для ночлега и не подавая руки, сухо распрощался.
Вслед ему раздался неестественно звонкий смех. Это хохотал Иван Иванович, довольный тем, что сегодня хорошо наелся и выпил за чужой счет. Так хохочут отъявленные негодяи и сумасшедшие.
Вернувшись в гостиницу, Иннокентий почувствовал во всем теле прямо-таки физическую гадливость, точно влез руками во что-то липкое и вонючее. Прошел к умывальнику, пустил горячую воду, с мылом вымыл руки. Потом еще раз, уже холодной. Постоял немного, решительно скинул рубашку, умыл под краном лицо, шею, грудь.
Гадливость не проходила.
«Чертовщина какая-то... — выругался Иннокентий: — Рассиропился точно барышня. Подумаешь — посидел с гадом. Что меня, убудет, что ли?»
Он разделся и лег, долго ворочался с боку на бок, сон не приходил. Теперь противное ощущение появилось во рту, все равно что наглотался какой-то дряни...
Иннокентий, не зажигал света, босиком дошел до умывальника, выполоскал рот, ощупью вернулся в кровать, укрылся с головой одеялом. Но сна по-прежнему не было. Возмущение и брезгливость не только не проходили, а, наоборот, обострялись, становились сильнее. Иннокентий, будто снова явственно услышал сиплый голосок Ивана Ивановича, сопровождаемый сумасшедшим хохотом. Как он сказал? «А ты видел ее, совесть-то? Руками ее щупал?»
Башку ему открутить бы, паразиту! Кого совесть не мучает, разве только таких подлецов, как Милославский и Нечипорчук... У них и верно — ни раскаяний, ни угрызений. Иннокентий передернул плечами, подумал: в русском языке нет слова оскорбительней, чем «бессовестный»...
Вспомнилось, как еще в детстве отец говорил: «Совесть, паря, она хоть и беззуба, а с костями сгложет».
Эти мысли успокоили Иннокентия, он почувствовал себя вроде бы хорошим и справедливым. Даже весело вспомнил, как однажды в Дахау написал на стене краской: «Потерявшему совесть — позор». Здорово тогда полицейские всполошились, целый день стену скребли.
Иннокентий стал засыпать. Вдруг неожиданно что-то, как ножом, резануло по сердцу: кто-то невидимый сурово и требовательно спрашивал его непреклонным отцовским голосом: «Ты пошто выхваляешься? По какому праву? Эка, совестливый выискался: когда шкуру свою спасал, так, небось, о родной земле не вспомнил... Честные-то люди, над которыми беда на чужбине встряхивалась, почти все уже дома. А он, вишь, за чужим океаном посиживает, да еще о какой-то совести треплет языком?
Иннокентий сел на кровати, судорожно сцепил руки. А тот, невидимый, снова ему отцовским голосом: «Сам, однако, последней совести лишился. И нету тебе нашего прощения».
Каргапольцев немного пришел в себя только под утро. Едва он успел одеться, в дверь осторожно постучали.
В комнату вошли небольшого роста мужчина и полная блондинка с редкими, будто мочальными волосами. Мужчина что-то проговорил по-английски.
— Я не понимаю...
— Вы, говорят, русский? Это правда? А я — хозяин отеля... Хожу вот, смотрю, как живется моим дорогим гостям... — по-русски, но едва понятно, проговорил мужчина. — Русский язык в частной школе учил... Хорошо говорю? Четыре года служил в Берлине, встречался там с коллегами из советской комендатуры.
Он повернулся к женщине, она закивала, засмеялась. Затем перевел Каргапольцеву.
— Я ей сказал: русские очень забавный народ. Живут в маленьких домиках из навоза, называются они из-буш-ка. У них солома на крыше.