Игорь тотчас же выложил деньги, счастливый восторгом жены. Люба дважды уводила его из магазина, пока наконец муж не уговорил ее, что такой вазе нет цены, что он знаток и готов заплатить вдвое. Ваза и точно была хороша! На тонком стебле распустившийся лотос из венецианского хрусталя. Синяя, с острыми лучистыми гранями, казалось, что она жива не отраженным солнечным светом, а холодным пламенем, идущим изнутри. Люба везла ее на извозчике, держа в обеих руках на весу, прильнув к ней грудью, вскрикивая при малейшем толчке пролетки.
Игорь смеялся, глядя на испуганное и напряженное лицо жены. Он не знал, как священна для нее эта ваза... А может быть, он смеялся бы еще больше, если бы знал... Люба решила, что скажет ему об этом через много-много дней, когда уже все-все будет ему открыто...
Теперь синяя ваза, налитая холодной прозрачной водой, стоит посредине стола, как символ счастья, любви. Пышный букет белой сирени пенится над синим хрусталем и кажется волшебным курением, так сладок и одуряющ его аромат, так легка его белая кипень в прозрачных майских сумерках.
В раскинутые широко окна веет прохладой. Недавно отзвенел короткий дождь. Крупные сверкающие капли барабанили с веселым грохотом по крыше и жестяным щиткам у подоконников. Гремел-погромыхивал где-то в дымном от городских испарений воздухе первый гром. Люба была одна и ждала Игоря. Она неизменно начинала ждать его с минуты его ухода и, чтобы заглушить беспричинную легкую тревогу, похожую на трепет перед свиданием, громко пела. Но звон дождя заглушал ее голос, она вытягивала за окно руки, капли били ее по ладоням, подскакивали, разлетались радужной пылью. Когда воды набиралось полные пригоршни, она пила ее короткими глотками и снова начинала петь. Так легче было переносить нетерпение. Потом она зажгла спиртовку и долго всполаскивала, перетирала «приданным» полотенцем чайники, стакан, чашку, три серебряные ложечки с двойной монограммой, внимательно и любовно разглядывая их, вспоминая, как и где они были куплены, покачивала головой, закусив кончик языка от смущения перед непомерностью произведенных затрат. «Воображаю, как бы возмущена была мама, если бы знала!» Она повторяла это шепотком несколько раз на день. Потом она выглянула в окно, дождь успел пройти, мостовая блестела от влаги, каждый камень казался отполированным и румяным, как сайка... Редкие прохожие смешно припрыгивали, минуя лужи, дамы закрывали зонтики, от извозчичьей лошади клубился пар. Все это было неинтересно... Люба присаживалась на громоздкий, под красное дерево, стул и пристально, сдвинув брови, смотрела на синюю вазу, губы ее беззвучно шевелились. Это было похоже на заклинание или клятву, это пришло само, по вдохновению. Всего два слова: «Удержу! Донесу!», но как легко и прочно становилось на душе. На этот раз она не
успела произнести их трижды, как чуткое ухо услышало знакомые шаги. Она бросилась к двери. Игорь показался в самом далеком конце коридора. Она, как всегда, удержала себя на месте, чтобы никто не мог заметить ее смешного волнения. Игорь улыбается ей, шаг его все стремительней, он почти бежит. Она кладет ему на плечо руку, нетерпение и счастье клокочут в ней, перехватывают дыхание, слепят глаза, другой рукой, не глядя, она тихо- тихо прикрывает дверь. Они у себя. Теперь обе ее руки вокруг его шеи. Он подхватывает ее, приподымает, целует.
И вот они сидят на диване за столом, как одно существо. Дымчатый, негаснущий, влажный и пьянящий сумрак окутывает их. Тоненько попискивает носиком чайник, синее пламя спиртовки под сурдинку жужжит по-шмелиному, чужие стены, равнодушная мебель отступают в тень, преображаются под стать маленькому хозяйству на круглом столе, над которым царит синяя сказочная чаша с белой кипенью цветов...
— А помнишь?
— А помнишь?
— Я все думала... Скажи, почему ты сказал тогда, после причастия, когда мы гуляли... помнишь? У Медного всадника. Ты рассказывал мне о Петре, а потом говоришь: «Не думайте, что я герой, но война — это тоже как жизнь... С ней надо так же бережно и серьезно... Жизнь и смерть. Умереть, конечно, страшно, но легко. А жить — это счастье. Это трудно, потому что не только для себя, это вместе, сообща, и только тогда—счастье. Это надо очень хотеть и очень уметь... Как понять твои слова? Я тогда сказала, что понимаю, и я поняла... но все-таки объясни мне...
— Я так и сказал?
— Да. Я помню каждое слово... я все помню, что ты говорил.
Они смолкают, они думают. А может быть, только чувствуют значение слов, но оба и одновременно произносят:
— Да...
Потому что все им уже ясно, объяснять не нужно. Он говорит:
— Я давно хотел тебя спросить, почему ты так настойчиво убеждала меня, что не можешь выйти замуж раньше двадцати четырех лет, и ни за что не соглашалась...
— Раньше двадцати четырех?
— Да.
Люба смеется. Тихохонько, но от всего сердца. Она еще теснее прижимается к нему, щекой прильнув к его плечу.
— Потому что глупая,— говорит она,— очень глупая девчонка, а глупым нельзя замуж... Я думала, что поумнею...
— И не хотела меня видеть целых два дня. А на третий прислала письмо: «Теперь я знаю, что любовь не терпит колебаний, и откладывать ничего не хочу...» Значит, поумнела через два дня?
Игорь смеется и медленно гладит ладонью ее плечо.
— Ты просто хитрая, как муха! Но она перебивает строго:
— Не шути. Не надо...
Жужжит синее пламя, вода, должно быть, кипит, но оба не замечают этого или не хотят шевельнуться, оторваться друг от друга в такую минуту.
— Я написала тебе письмо,— говорит с отчаянным усилием Люба и подымает глаза на Игоря, близко смотрит в его глаза,—потому что вечером ко мне пришла Таня Веневская, и я поняла, что с этим не шутят... нельзя шутить. Преступно!
— Но,— хочет возразить Игорь.
— Ты молчи. Я сама... Таня вызвала меня в переднюю. Мы сидели с ней на ступеньке лестницы. Потом она осталась у меня ночевать. Она сказала мне страшную вещь. Ты никому об этом. Я не понимаю, как могла она даже мне... Она увидела свою тетку, Лачинову, с Чегориным. Она узнала, что Лачинова любовница Чегорина... она призналась мне, что сама полюбила его. Еще прошлой весной, в нашу поездку... Скрыла от меня... и теперь совсем его уже не любит.
Голос звучит жестко. В губах горечь, глаза смотрят напряженно, они сухи, но в глубине их слезы, Облако проходит по глазам Игоря, точно кто-то строгий, непримиримо взыскательный глянул ему в душу, 0н сидит недвижно короткое мгновенье, суровый, замкнутый. Но вот лицо его светлеет, бережно, едва касаясь пальцами легких, как дым, волос Любы, он целует ее в лоб.
Она принимает эту ласку как освобождение и спешит уйти от пережитого, спешит укрепиться в своей вере.
— Скажи, скажи, почему ты непременно хотел просить моей руки у папы и мамы? Ведь это же теперь никто не делает. И очень, должно быть, стыдно... Почему?
Игорь не удивляется вопросу. Он сам сейчас об этом думал, во всяком случае, о чем-то очень близком этому.
— Обязательно нужно,—говорит он.—Как же можно стыдиться? Это ведь как присяга... когда перед строем становишься на колено и целуешь знамя... Что же тут стыдного? Присяга на жизнь и смерть... и на верность,— добавляет он тихо и медленно и тут ловит ответный огонек в широко раскрытых глазах Любы,
— Да, да... да!
Она видит его, каким он пришел в их скромную квартиру,— при оружии и орденах, строгий, немного даже чужой в этом параде. Он стоит в гостиной перед папой я мамой, сдвинув колени, сжимая в руке белые перчатки? Смущенный отец, испуганная и потому еще более чопорная, чем обычно, мать, переконфуженная Маша, вызвавшая ее из спальни.
— Игорь Никанорович сделал нам честь...— бормочет отец и шевелит усами.
— Ты согласна? — сквозь губы цедит мать.
— Да,— отвечает она твердо,— я согласна.
Она хочет добавить «на жизнь и смерть», как говорил Игорь, но молчит, окаменев, строго глядя вперед себя.
Мать так и не поняла, рада она предложению или нет.