— Я хочу поговорить с вами, — сказал Алексеев, задерживая в своей руке руку Брусилова,— всего несколько минут. Я не очень задержу вас... И совсем не официально, вы не бойтесь никаких деловых разговоров... Просто так...— И с внезапной смущенной улыбкой торопливо добавил: — Давайте пройдемся по саду... подальше от глаз... Совсем тепло нынче... весна...
VII
И точно: в лиловых, дымчатых сумерках, спустившихся на город, в неподвижности старых оголенных лип, в упругости недавно еще обнажившейся земли, в горьковатом запахе кустарника и прошлогодних трав, едва приметно колеблемых прорастающей молодою травкой, в медленном беге перистых облаков, уносимых на запад, в том, как последние лучи зашедшего солнца угасали в небе прозрачными, легко сменяющими друг друга нежными красками,— во всем сказывалась весна. Если еще сегодня днем можно было ждать перемены погоды и в воздухе нет-нет да пробивалась знобливая зимняя струйка, то сейчас ничто уже не напоминало о зиме. Днепр разлился во всю свою ширь, запоздалые льдины, еще утром стремительно, волчком, уносимые буйным течением, теперь кой-где устало шуршали у берега, а на смену им пошли длинные и медлительные плоты. Плотовщики перекликались раскатистыми голосами, то там, то здесь вспыхивали и разгорались костры, равномерно поскрипывали уключины. Туман, еще прошлой ночью висевший над городом, нынче, едва поднявшись с земли, таял и расплывался так, что казалось — это сам воздух взволнованно и тепло дышит в лицо.
Два старых генерала шли медленно, плечо к плечу, по привычке шли в ногу, и со спины в своих длинных шинелях казались совсем еще молодыми. Оба глубоко дышали, и, хотя каждый думал о своем и у каждого накопилось за день много еще недодуманных мыслей, оба одинаково в первые минуты своей бесцельной прогулки всем существом своим отдыхали и наслаждались.
Алексей Алексеевич весь помыслами своими был уже у себя в штабе, среди своих наконец-то готовых осуществиться замыслов. Сейчас они еще представлялись его умственному взору в общих зыбких чертах. Он видел их сквозь весенний этот воздух, который вдыхал жадно, и не торопился разглядеть их внимательней, уверенный, что все придет в свое время. Да что греха таить — давно уже все им продумано, тщательно взвешено и только ждёт часа исполнения. Поэтому вечерняя эта прогулка была для него как замедленный, нарочно замедленный, перевод дыхания на новую скорость. Уже рука тянется привычным движением к прерванной работе, уже воображение опередило руку и доделывает начатое, а мастер медлит, борясь с нетерпением и в этой борьбе обретая силу и выдержку, которых должно хватить надолго и уже без передышки до самого свершения дела. О поводе, какой мог быть у Алексеева для этой прогулки, Алексей Алексеевич тоже не думал. Любопытство вовсе не было задето, даже любопытство к тому, как отнесся начштаба к его выступлению. Все это казалось сейчас сущими пустяками. Пустяками казалось все другое, что говорилось и делалось в этот день, потому что самое главное сбережено, достигнуто... да нет же — не могло быть не сбережено и не достигнуто, потому что так тому быть и не миновать. На то воля вовсе не его, Брусилова, не желание доказать свое, а воля армии, народа. А он, Брусилов, только ее ревностный исполнитель...
Михаил Васильевич тоже с первых шагов затеянной им самим прогулки перестал думать о цели ее, а просто глотал сырой воздух, забыв об угрожающей страшной бедою дали, какую представила ему встревоженная мысль... Он тоже воспринял все сегодняшние дела и слова как пустое сотрясение воздуха. И оно казалось ему пустяковым, потому что все равно не могло избыть беды. И еще потому, что говорилось, как ему казалось, о частностях, обсуждались вопросы о том, как лучше добиваться победы, тогда как надо было думать, как спастись от позора и гибели. Вот почему первые минуты прогулки и для него были роздыхом, благостным уходом в короткое забвение, в котором ближайшая даль, представшая его физическому взору, заслонила даль предвидимую…
Они просто шли липовой аллеей, все более скрываемые от посторонних взоров плотнеющими сумерками.
Вот уже только одни темные движущиеся силуэты видны между неподвижными деревьями. Шаг Брусилова короче и легче, шаг Михаила Васильевича тяжелее, но шире, Однако идут они по-прежнему в ногу. Алексеев заложил руки за спину, крепко сцепил пальцы, опустил лобастую голову в нахлобученной фуражке. Брусилов снял фуражку, ему приятно в эту минуту идти не по форме, с обнаженной головой, овеваемой влажным теплым ветерком. Фуражку он держит впереди себя в правой руке, большим пальцем ухватившись за борт шинели. От этого кажется, что он держит повод, сидя на невидимом коньке-горбунке, иноходью несущем его.
Брусилов старше Алексеева на четыре года. Они почти ровесники. Военная история родины за пятьдесят лет их сознательной жизни прошла на их глазах. Они могли бы поделиться общими воспоминаниями и посчитаться опытом. Им есть о чем с толком и с пользой для дела поспорить. Но они молчат, Они сейчас далеки от всего этого.
И разговор начинается нежданно, без подготовки, почти так же, как пришла мысль о прогулке, и совсем не с того, с чего хотелось бы Алексееву его начать. Просто прозвучало то, что безмолвно до этого опередило мысль.
— Армия наша — наша фотография, — заговорил очень тихо Михаил Васильевич, будто бы продолжал давно начатый спор, но без надежды когда-нибудь его окончить. — С такой армией, как сейчас, можно только погибать... И вся задача командования — свести эту гибель к возможно меньшему позору...
Он тяжело перевел дыхание, понял, очевидно, что заговорил вслух, и почувствовал облегчение.
Брусилов, как чуткий конь, повел худой шеей, насторожился.
— Россия кончит крахом... Оглянется, встанет, как медведь на задние лапы, и пойдет ломить... Вот тогда-то мы ее узнаем! — Голос Алексеева окреп, стал жестким.— Поймем тогда, какого зверя держали в клетке. Все полетит. Все будет разрушено! Все самое дорогое и ценное для нас признается вздором и тряпками...
Он сдернул со лба фуражку, вытер ладонью влажный лоб, снова надвинул козырек к самому носу.
Все сказано. Все сказано этому человеку, который так же хорошо видит, как и он, но почему-то убийственно спокоен. Пусть судит или дает ответ.
В уплотнившихся сумерках они не могут разглядеть друг друга. Они ведут беседу с воображаемым собеседником. Может быть, так легче.
Ответ Брусилова несколько замедлился. Ответ звучит из сумерек неправдоподобно бодро и буднично:
~- Верно, Михаил Васильевич. Выпустят медведя из клетки — он встанет и пойдет ломить. И тогда-то он покажет себя во весь свой рост. И прежде всего – своим врагам: и тем, кто забрался в его логово, и тем, кто держал его в клетке.
Брусилов опустил руку с фуражкой и, помахивая ею, прошел несколько шагов молча. В молчании его не было затрудненности, дышал он все так же ровно, спокойно. Видимо, он и с мыслями не сбирался, а просто утверждал в себе сказанное, ничуть не сокровенное, но хорошо знакомое.
— Безнаказанно в клетке держать народ нельзя. Его можно научить вздору: как баба за водой ходила... Но не научишь побеждать... А ему только укажи благую для него цель в победе и кратчайшее к ней расстояние, и уж он дойдет сам, дойдет, Михаил Васильевич! И победит.
Тут голос Брусилова прозвучал весело. Точно он перекликнулся с веселыми голосами плотовщиков, со все ярче разгорающимися на плотах кострами, с пронзительными гудками несущегося к Могилеву поезда...
— И на этот раз победит, когда благая цель будет ему указана.
— Кем? Кем, Алексей Алексеевич? — вырвалось у начштаба.
— Не знаю. Кто-то есть, кто укажет... Если бы я знал... Да нет! Я знаю только за себя — что я должен народу... А другого мне не дано.
— Страшные вещи вы говорите,— нахохлясь, уходя все глубже в свою раковину, промолвил Алексеев.
— Да, страшные,— поддакнул Брусилов.— К этому надо быть готовым.