Тициан Табидзе приводит в своих воспоминаниях о Есенине фрагмент из его письма к Е. Лившиц, написанного в поезде Кисловодск – Баку в августе 1920 года: «Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку и, глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как-то тесно и неловко. Я здесь второй раз в этих местах и абсолютно не понимаю, чем поразили они тех, которые создали в нас образы Терека, Казбека, Дарьяла и все прочее. Признаться, в Рязанской губ. Я Кавказом был больше богат, чем здесь. Сейчас у меня зародилась мысль о вредности для меня путешествий… По намекам это все известно раньше и богаче».
А в 1925 Есенин признается тому же Тициану: «Грузия меня очаровала…» Так что же изменилось за пятилетку? Кавказские пейзажи? Или путешествия для Есенина утратили «вредность»?
Конечно, ни путешественником, одержимым страстью к «перемене мест», ни туристом, потребляющим пейзажи и виды, Есенин так и не стал. И все-таки: очаровала, ибо очеловечилась. «Далекая земля» перестала быть «чужой стороной», и теперь, думая о Грузии, поэт вспоминает не столько «грузинские кремнистые дороги», сколько лица – лица друзей:
Глаза глубокие,
Как голубые роги.
В «Ключах Марии» есть такое соображение:
«Да, мы едем, потому что земля уже выдышала воздух, она зарисовала это небо, и рисункам ее уже нет места. Она к новому тянется небу, ища нового, незаписанного места, чтобы через новые рисунки, через новые средства протянуться еще дальше».
Тот же образ в письме к Табидзе (сразу же после признания в том, что Грузия его очаровала): «Как только выпью накопившийся для меня воздух в Москве и Питере – тут же качу обратно к Вам, увидеть и обнять Вас».
В Москве и Питере необходимый для жизни и творчества (чтобы «через новые рисунки… протянуться еще дальше») «кислород» нужно было собирать – копить! и «выдышивать» экономно (не атмосфера, а кислородная подушка!). Кончался запас, и начиналось кислородное голодание. А здесь, в Грузии, в Тифлисе особенно, воздуха было столько, что даже его покалеченные («пустыней и отколом») легкие не задыхались. И воздуха вдоволь, и потолок выше. Но главное, наиважнейшее: «Приедешь… как к себе домой». Это и было самым, самым, самым! Ему, бездомнику, судьба, пусть не надолго, но подарила, даровала Дом, дом, полный друзей. Дом, в котором можно спрятаться от необходимости что-то решить – окончательно, бесповоротно выбрать, от неуверенности, от женщин, слишком настойчивых и требовательных, от долгов и обязанностей, от самого себя, от неизбежной очной ставки с «Черным Человеком», от ставшего горьким «меда воспоминаний»…
И Пушкин, и Лермонтов, и Толстой ехали на Кавказ – за волей, вольностью: из дома – в бездомность, «в тот чудный мир тревог и битв». Есенин искал уюта, уюта и обороны «от зол и бед».
Николай Вержбицкий, бывший в ту пору выпускающим тифлисской русской газеты «Заря Востока», затащил как-то Есенина в только что открывшийся в Тифлисе коллектор для беспризорников. Вержбицкого поразило, как естественно держался «Сережа», как умело употреблял жаргонные босяцкие слова и обороты и как правдиво прозвучал его выдуманный от начала до конца рассказ о том, как и он был беспризорником, голодал, и как потом, найдя в себе силы расстаться с бродяжничеством, подыскал работу, выучился грамоте, начал писать и печатать стихи.
Но только ли благодаря природному артистизму Есенин так хорошо и точно сыграл роль бывшего беспризорника? И выдуманный ли это рассказ про бесприютную, беспризорную жизнь?
Нет, идиллии не было! И здесь, в Тифлисе, Есенина, на первом же публичном выступлении чуть было не освистали, публика была настроена революционно; хорошо, что «дядя Коля» (Н. Вержбицкий) вовремя подсказал, что нужно читать, чтобы вернуть расположение зала, – о революции, о Ленине – «Гуляй поле».
И все-таки было чувство дома, была забота, оборона, и потому как-то само собой улаживалось многое, и даже то, житейское, на что в московском бесприюте Есенину приходилось тратить слишком много душевных сил.
Почему-то многие считали его расчетливым, несмотря на то, что попавшие к нему в руки деньги моментально улетучивались, несмотря на то, что всегда был без денег и никогда не отказывал, если просили – после смерти на сберкнижке оставался один рубль. В имажинистский период в нем, видимо, и в самом деле почти прорезалась доставшаяся от деда по праву генетического родства хозяйская хватка. Но даже в его нарочитом, на фоне тогдашней бедности, франтовстве («Я не отдаю воротничков в стирку, я их выбрасываю») было что-то детское. Мальчик в сереньком шарфе, дерущий втридорога за выступления, брал реванш, мальчик в голубенькой косоворотке доказывал: знай наших! Его иногда за глаза, а то и в глаза звали «милым другом» – знает-де, цену своему обаянию. Мариенгоф писал не без раздражения: «Есенин знал, чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу. Обычно любят за любовь, Есенин никого не любил, и все любили Есенина». Но это легенда. Да, казался самоуверенным, повторял: я – Есенин, стихи, талант. «Я о своем таланте много знаю». А вот настоящей цены ни себе, ни стихам своим не знал. Потому и боялся, что обведут вокруг пальца, как дурачка, облапошут, боялся и был настороже. Потому казался удачником. Даже проницательному и тонкому Александру Воронскому. Вот что писал редактор «Красной Нови» в знаменитой статье «Об отошедшем»:
«Его поэтический взлет был головокружителен, у него не было полосы, когда наступают перебои, паузы, когда поэта оставляют в тени или развенчивают. Путь его был победен, удача не покидала его, ему все давалось легко. Неудивительно, что он так легко, безрассудно, как мот, отнесся к своему удивительному таланту».
Увы, и Воронский поддался гипнозу молвы о счастливчике, об Иване-царевиче русской поэзии. Но и это не быль, а небыль. Галина Бениславская видела иное: «Удача у него так тесно переплелась с неудачей, что сразу не разберешь, насколько он неудачлив».
Разобраться и в самом деле было трудно – для этого надо было подойти поближе. Издали был виден только сияющий и светящийся, как реклама, нимб почти легендарной, с привкусом скандала известности. И это слепило, сбивало с резкости.
Юрий Олеша вспоминает: «Когда я приехал в Москву, чтобы жить в ней… слава Есенина была в расцвете. В литературных кругах, в которых вращался и я, все время говорили о нем, о его стихах, о его красоте, о том, как вчера был одет, с кем его видят, о его скандалах, даже о его славе».
И Олеша передает легенду. На самом-то деле Есенин не был «сказочно красив». Вот как описывает наружность поэта один из тех, кто чудом остался не чувствительным к гипнозу бежавшей впереди поэта молвы: «Когда Есенин читал, я смотрел на его лицо. Не знаю, почему принято писать о «красоте и стройности поэтов»… Есенин был некрасив. Он был такой, как на рисунке Альтмана. Славянское лицо с легкой примесью мордвы в скулах. Лицо было неправильное, с небольшим лбом и мелкими чертами. Такие лица бывают хороши в отрочестве».
Грузию не обманули ни английские костюмы, ни французские шарфы «северного брата». Здесь умели глядеть – сквозь легенду, и сразу догадались, что в быту «Сережа» беспомощен, как двухлетний ребенок, что он органически не умеет, не может создать нужной для жизни и работы обстановки, просто, по-человечески устроить свою жизнь. Ника Табидзе, жена Тициана Табидзе, пишет в воспоминаниях о Есенине: «В одно утро я захожу к нему, он еще лежал в постели и смотрел в потолок, а на глазах застыли слезы. Я взволновалась, спросила, в чем дело… Сережа ответил мне, что он видел во сне сестру, которая очень нуждалась в деньгах и плакала. Я начала его успокаивать и сказала, что этому легко помочь. «Пойдите в «Зарю Востока» к Вирапу (редактор газеты), и он даст вам деньги за стихи». Он обрадовался, вскочил, оделся и убежал».
Прошло несколько часов.
«Открылась дверь, вбежал Есенин с громадным букетом белых и желтых хризантем, обсыпал ими меня и, страшно обрадованный, сказал: «Вирап дал мне деньги, я перевел сестре, и я счастлив!»