Февральскую революцию Есенин принял восторженно, как знак того, что в тяжбе со столичными литераторами выиграл он, как сигнал к действию: кончай маскарад, начинай мутить воду, и пусть они выкусят! Рюрик Ивнев вспоминает, что в первые дни Февраля Есенин ходил сам не свой, точно опьяненный. Да и не только Есенин. «Смотрю, – продолжает Ивнев, – Клюев, Клычков, Орешин… Все какие-то новые – широкогрудые, взлохмаченные, все в распахнутых пальто… «Наше время пришло!» – шипит елейный Клюев».
Октябрь, поначалу показался простым продолжением Февраля, в социал-демократических тонкостях Есенин не разбирался, понимая все по-своему – «с крестьянским уклоном». Поначалу виделся только вихрь, «бреющий бороду старому миру». Вихрь этот выносил его из нежных отроков в пророки, с заросших резедой и кашкой рязанских перелесков на почти библейские высоты Инонии – утопического мужицкого рая, где «избы новые, кипарисовым тесом крытые», чтобы он, «пророк Есенин Сергей», сбросил со сказочных высот «золотое яйцо» новой правды.
В. Полонский вспоминает: «Ему было тесно и не по себе, он исходил песенной силой, кружился в творческом неугомоне. В нем развязывались какие-то скрепы, спадали какие-то обручи – он уже тогда говорил о Пугачеве, из него ключом била мужицкая стихия, разбойная удаль… Надо было слышать его в те годы: с обезумевшим взглядом, с разметавшимся золотом волос, широко размахивая руками, в беспамятстве восторга декламировал он свою замечательную «Инонию».
«Инония» была только фрагментом; в течение двух с небольшим лет Есенин написал целую книгу поэм: «Певущий зов», «Отчарь», «Октоих», «Пришествие», «Преображение», «Сельский часослов», «Иорданская голубица», «Небесный барабанщик», «Пантократор». Он затеял нечто небывалое – не то храм мужицкому чудотворцу, не то памятник коровьему крестьянскому богу, не то языческие игрища в честь телицы-Руси. Нечто торжественное, грандиозное, исполненное истовой веры в спасительную силу искусства, в право поэта «преображать мир посредством образа».
«Философический план», по которому Есенин возводил свое уникальное сооружение, устарел раньше, чем началось строительство. Есенин словно бы перестал чувствовать время – токовал и слушал лишь самого себя. Даже «замечательная «Инония», даже удивительный «Пантократор», не говоря уже о «Сельском часослове», не получили никакого отклика. За «Инонией» утвердилась репутация малоудачного произведения, на «Небесном барабанщике» крупный редакционный работник той поры написал: «Нескладная чепуха».
Тщательно подготовленный выход был выходом перед почти пустым зрительным залом – Есенин наконец понял это и растерялся, впервые в жизни растерялся. До сих пор он был так прочно связан со своей крестьянской купницей, чувствовал себя защищенным этой общностью, верил, что «плуг бури» расчистит для крестьянского искусства луга заповедные. А оказалось, что повелевают бурей не его знакомые эсеры, во главе с Ивановым-Разумником, а мало понятные серьезные люди – большевики, что никто не интересуется ни феноменом русского духа, ни истоками русской национальной жизни, в результате чего не только он, Есенин, но Клюев, не только Клюев, но и Иванов-Разумник отодвинуты «американской», материалистической, так кажется Есенину, реальностью на периферию, задворки жизни.
К тому же он стал догадываться, что и их купница – объединение не слишком прочное, что и Клюев, и «Разумник Васильевич» не столько болеют за народ, сколько шаманят. Подобное с ним приключалось и раньше: за очарованием – безочарование, за безочарованием – разочарование. Но тут, с Клюевым, разочарование давалось не легко. Да, он начал подозревать в Клюеве ряженого, а благодарность осталась. Есенин был из тех, кто не забывает ни одной оказанной ему услуги. Он посылал Клюеву посылки, официально именовал учителем, в письмах был неизменно почтителен и сдержан, но знакомым жаловался: «Ей-богу, пырну ножом Клюева». Клюев не давался, Клюев ускользал, обманывал, сбивал с толку, Клюева Есенин не понимал – то жаловался: Клюев оболгал русского мужика, то завидовал: олонецкий знахарь хорошо знает деревню. И то и другое было правдой. Есенин разглядел в затейливой образности «песнопевца» искусственность, стилизаторство, сусальность и тяжело признавался Иванову-Разумнику: «То единство, которое Вы находите в нас, только кажущееся… Он «весь в резьбе молвы», то есть в пересказе уже сказанного. Только изограф, но не открыватель. А я «сшибаю камнем месяц…» Кроме того, Есенин чувствовал: лирический поток вырвался из-под контроля, вот-вот сметет-смоет и Радонеж, и Китеж, и песенно-голубую Русь, и ее балакиря, чувствовал и предвидел: бесконтрольного «половодья чувств» в купнице не поймут и не примут. И предупредил раскол – оторвался. «Я от бабки ушел, я от дедки ушел и от тебя, лиса, и подавно уйду…»
Впрочем, желание отделиться, выселиться на «отруба» родилось давно. Он не желал быть «младшим братом», не хотел, чтобы тыкали Клюевым – не любил вторых ролей: народный златоцвет номер два? И все-таки то, что Есенин внезапно, словно актер, переманенный из народного в коммерческий театр, пересел из увитой колосьями маскарадной телеги клюевской группы в щегольской экипаж имажинизма, выглядело и неожиданным, и необъяснимым. Легкость, с какой Есенин «сменил» идеалы, возмутила не одного Клюева. Однако между этими событиями, издалека, для нас почти одновременными, пролегла целая эпоха.
В начале 1918 года Есенин, дезертировав из армии Керенского, некоторое время провел в Константинове. На родине было несладко, мужики жрали мякину, и он перебрался в Москву. На жительство. Печататься, правда, продолжал в Петербурге, теперь уже Петрограде, в левоэсеровских изданиях.
Г. Устинов вспоминает: «Это был 1918 год… На одном из литературных собраний в помещении издательства ВЦИК, на углу Тверской и Моховой…появился среднего роста желтоволосый, слегка курчавый мальчик, в поддевке, в «гамбургских» сапогах, голенища бутылочками, в сереньком, довольно длинном шарфе… Желтоволосый мальчик приветливо улыбался решительно всем».
Появление Есенина в издательстве ВЦИК Устинов объясняет тем, что после того, как эсерье ушло в подполье и их орган – «Знамя труда» – закрылся, Есенин «повернулся лицом к большевистским Советам». Вряд ли это так. Ведь тот же мемуарист свидетельствует, что именно на этом собрании мальчик в сереньком шарфе выступил со странным заявлением: «Революция… это ворон, которого мы выпускаем из своей головы на разведку… Будущее больше». Его никто не понял. Однако в этой спотыкающейся и маловразумительной фразе – Есенин не умел говорить публично – вполне определенная и очень продуманная позиция, получившая обоснование в уже упоминавшемся эссе «Ключи Марии»: «То, что сейчас является нашим глазам в строительстве пролетарской культуры, мы называем: «Ной выпускает ворона». Мы знаем, что крылья ворона тяжелы, путь его недалек, он упадет, не только не долетев до материка, но даже не увидев его, мы знаем, что он не вернется, знаем, что масличная ветвь будет принесена только голубем-образом, крылья которого спаяны верой человека не от классового осознания, а от осознания обстающего его храма вечности».
К деятельности Пролеткультов Есенин вообще относился с внимательной настороженностью. Кстати, он имел возможность наблюдать пролеткультовцев в быту и крупным планом. По приезде в Москву (в 1918) Есенин жил вместе с С. Клычковым в помещении Пролеткульта, в бывшей ванной комнате купцов Морозовых. От этого территориально-пролеткультовского периода – связи Есенина с пролетарскими поэтами Полетаевым, Кирилловым, Герасимовым. И дружеские, и творческие. Но в целом атмосфера пролеткультовских сборищ, их фанатизм, их истовая вера в исключительность пролетарской культуры не могли не оттолкнуть Есенина. Поэтому даже Блок, так и не преодолевший, по убеждению Есенина, «голландского романтизма», Блок, «по недоразумению русский», – был ближе. На похоронах Блока Есенин заявил Кириллову: «Это вы, пролетарские поэты, убили Блока».
Воспоминания Г. Устинова дают основание предполагать, что и «Ключи Марии», и выдержка из этого трактата, произнесенная на собрании в издательстве ВЦИК, были чем-то вроде манифеста – сводом условий, на которых Есенин соглашался «сопутствовать», то есть сотрудничать в качестве «попутчика». От него отмахнулись. Здесь, в Москве, он был никем, этот слегка курчавый мальчик в сапогах бутылочками – постановление о работе с известными писателями, доставшимися новой власти от старого мира, его вроде бы и не касалось. Есенин обиделся, но не настолько, чтобы уйти в душевное подполье и жить константиновским балакирем. А обидевшись, решил, что обиделся вместе с русским мужиком и за него тоже. Драматичность положения усугублялась тем, что при этом он не желал ни быть, ни слыть ходоком по рязанским делам. Его эгоцентризм даже со стороны казался преувеличенным. В одной из автобиографий он так и написал: «Крайне индивидуален». Свою крайнюю индивидуальность Есенин носил подчеркнуто элегантно, так же, как знаменитую, пушкинскую, крылатку, и она была ему к лицу, но за ней было наследственной привычки к одиночеству. В глубине души он, верно, и не знал, что с ним делать. Вот и прятался от крайностей, от самого себя в купницы, группы. Он и ходить-то боялся один: «по московским изогнутым улицам» его всегда сопровождали то ли телохранители, то ли собутыльники, то ли просто почитатели – люди свиты. И жить не умел один…