После того как он несколько раз прошелся по комнате и свеча вместе с ребенком снова исчезла, он вдруг решил, вопреки своим склонностям и характеру, пойти на бал, ибо ему пришло на ум, что незнакомка могла изменить замкнутому образу своей жизни, чтобы хоть раз насладиться светом и его развлечениями. Улицы были ярко освещены, снег хрустел под его ногами, проезжали экипажи, и маски в разнообразнейших костюмах свистели и щебетали, проходя мимо него. Из многих домов доносилась к нему столь ненавистная ему танцовальная музыка, и он не мог заставить себя пройти кратчайшим путем к маскарадному залу, куда со всех сторон стекались и теснились толпы людей. Он обошел старую церковь, оглядел высокую башню, которая строго поднималась в ночное небо, и ему были приятны тишина и безлюдие площади. В углублении огромных церковных дверей, богатой скульптурой которых он всегда любовался, вспоминая старое искусство и давно прошедшие времена, он остановился и теперь, чтобы на несколько минут предаться своим размышлениям. Он простоял недолго, как вдруг его внимание привлекла какая-то фигура, которая беспокойно ходила взад и вперед, очевидно кого-то поджидая. При свете фонаря, горевшего перед изображением мадонны, он явственно различил лицо, а также странную одежду. Это была старая женщина, необыкновенно уродливая, что особенно бросалось в глаза, так как рядом с яркокрасным корсажем, обшитым золотом, ее уродливость выделялась еще более чудовищно; юбка на ней была темная, а чепчик на голове также блестел золотом. Эмиль подумал сначала, что видит перед собой безвкусную маску, которая случайно забрела сюда, но при ярком свете он увидал, что старое темное морщинистое лицо было настоящим лицом, а не личиной. Немного спустя появилось двое мужчин, закутанных в плащи; казалось, они осторожно приближались к этому месту, часто оглядываясь по сторонам, не идет ли кто за ними. Старуха подошла к ним.
— Свечи у вас с собой? — поспешно спросила она грубым голосом.
— Вот они, — сказал один, — цена вам известна, кончайте дело быстрее.
Старуха, очевидно, дала ему деньги, которые тот пересчитал под плащом.
— Я полагаюсь на то, — снова заговорила старуха, — что свечи отлиты по всем правилам искусства и будут действовать наверняка.
— Не беспокойтесь, — сказал тот и быстро удалился.
Другой, оставшийся, был молодой человек; он взял старуху за руку и сказал:
— Разве возможно, Алексия, чтобы все эти церемонии и формулы, эти таинственные старые заговоры, в которые я никогда не верил, сковали свободную волю человека и могли пробудить в нем любовь и ненависть?
— Да, это так, — сказала красная женщина, — однако все должно сложиться благоприятно, здесь не одни только свечи, отлитые в полночь новолуния и напитанные человеческой кровью, не одни лишь волшебные формулы и заклинания делают все это, здесь необходимо еще многое другое, известное тому, кто владеет этим искусством.
— Итак, я полагаюсь на тебя, — сказал незнакомец.
— Завтра после полуночи я к вашим услугам, — ответила старуха. — Вы не первый останетесь довольны моими услугами; сегодня, как вам уже известно, меня призывают к другому, и надеюсь, что наше искусство окажет должное действие на его чувства и разум.
Последние слова она произнесла полусмеясь, и оба разошлись и удалились в разные стороны, Эмиль, содрогаясь, вышел из темной ниши и обратил свои взоры к изображению девы с младенцем.
— Перед твоим лицом, всеблагая, эти мерзавцы осмелились совершить свою сделку, готовящую ужасный обман. Но подобно тому, как ты любовно обнимаешь свое дитя, так и мы чувствуем себя в объятиях незримой любви, и наше бедное сердце бьется и в радости и в страхе пред тем великим сердцем, которое никогда не покинет нас.
Облака проносились над вершиной башни и крутой церковной крышей, вечные звезды с приветливой строгостью, сверкая, глядели вниз, и Эмиль решительно стряхнул с себя впечатление этого ночного ужаса и обратился мыслью к красоте своей возлюбленной. Он снова выступил на оживленные улицы и направился к ярко освещенному зданию, откуда к нему доносились голоса, грохот экипажей, а в промежутках отрывки гремящей музыки.
В зале он тотчас же затерялся в бурлящей сутолоке, вокруг него скакали танцоры, маски мелькали взад и вперед, барабаны и трубы оглушали его, и ему казалось, что сама человеческая жизнь всего только сон. Он проходил: сквозь ряды, и лишь глаза его бодрствовали, чтобы отыскать те любимые глаза, ту изящную голову в каштановых кудрях, по которым он нынче тосковал более чем когда-либо, и все же мысленно упрекал боготворимое существо, что оно могло потонуть, затеряться в этом бушующем море суеты и глупости.
— Нет, — говорил он себе, — любящее сердце не захочет открыться этому дикому бушеванию, в котором тоска и слезы подвергаются издевательству и высмеиваются гремящим хохотом неистовых труб. Лепет дерев, рокот ключей, звон лютни и благородное пенье, льющееся из взволнованной груди, — вот звуки, в которых пребывает любовь. А так грохочет и ликует ад в неистовстве своего отчаяния.
Он не находил, чего искал, ибо никак не мог свыкнуться с мыслью, что любимое лицо может быть скрыто под отвратительной маской. Уже три раза прошелся он взад и вперед по залу и тщетно вглядывался во всех сидящих и немаскированных дам, когда к нему присоединился испанец и молвил:
— Хорошо, что вы все-таки пришли; вы, может быть, ищете своего друга?
Эмиль совсем забыл о нем; однако, устыдившись, он сказал:
— Действительно, я удивлен, не видя его здесь, потому что маска его достаточно заметна.
— Знаете, чем занят теперь этот странный человек? — спросил молодой офицер. — Он не только не танцовал, но и недолго оставался в зале, потому что почти сейчас же повстречал своего друга Андерсона, приехавшего из деревни; их разговор коснулся литературы, и так как тот не знал еще недавно вышедшей поэмы, то Родерих не успокоился, пока ему не отперли одну из отдаленных комнат, там-то он и сидит теперь со своим приятелем и при свете одинокой света читает ему все произведение.
— Это похоже на него, — промолвил Эмиль, — потому что он весь — настроение. Я испробовал все, не опасаясь даже дружеских раздоров, лишь бы отучить его всю свою жизнь разменивать на экспромты; однако эти чудачества до того глубоко вкоренились в его сердце, что он готов скорее разойтись с лучшим другом, чем отказаться от них. Недавно он собрался прочесть мне то самое, столь любимое им произведение, которое он всегда носит при себе, и я даже сам настаивал на этом; но едва было прочитано начало и я уже всецело отдался его красоте, как Родерих внезапно вскочил и, облекшись в кухонный фартук, вернулся обратно и с большими церемониями велел раздуть огонь, чтобы зажарить мне вовсе не привлекавший меня бифштекс, в приготовлении которого он мнит себя первым в Европе, хотя в большинстве случаев он ему не удается.
Испанец засмеялся.
— Он никогда не был влюблен? — спросил он.
— На свой лад, — очень серьезно ответил Эмиль; — так, словно хотел поглумиться над самим собою и над любовью, во многих сразу и, по его собственным словам, до отчаяния, что, однако, не мешало ему через неделю снова забывать всех.
Они расстались в сутолоке, и Эмиль направился к уединенной комнате, откуда уже издали он услышал громко декламирующего друга.
— А, вот и ты! — воскликнул тот при виде его. — Ты попал кстати, я как раз дошел до того места, на котором нас с тобой тогда прервали; если хочешь, садись и слушай.
— Сейчас я не в настроении, — сказал Эмиль, — кроме того, и час и место кажутся мне мало подходящими для подобных занятий.
— Почему нет? — возразил Родерих. — Все должно подчиняться нашим желаниям, любое время удобно для возвышенных занятий. Или ты предпочитаешь танцы? В танцорах недостаток, и ты сможешь сегодня несколькими часами прыганья и парой измученных ног снискать расположение многих благодарных дам.
— Прощай! — крикнул тот уже в дверях. — Я иду домой.
— Еще одно слово! — закричал ему вдогонку Родерих. — Завтра, чуть свет, я отправляюсь с этим господином на несколько дней за город, впрочем, я еще зайду к тебе проститься. Если ты будешь спать, что всего вероятнее, не утруждай себя просыпаться, так как через три дня я буду снова с тобой. Удивительнейший человек, — продолжал он, обращаясь к своему новому приятелю. — До того тяжел на подъем, нелюдим и серьезен, что сам себе портит всякую радость, или, вернее, для него не существует радости. Все должно быть благородным, великим, возвышенным, его сердце должно отзываться на все, стой даже он перед кукольным театром; и если игра не отвечает его претензиям, в сущности, совершенно сумасбродным, он впадает в трагическое настроение, и весь мир кажется ему жестоким и варварским; а там он уж, конечно, будет требовать, чтобы под маской какого-нибудь Панталоне или Полишинеля пылало сердце, полное тоски и неземных порывов, и чтобы Арлекин глубокомысленно философствовал о ничтожестве мира, а если эти ожидания не оправдаются, то, несомненно, из глаз его выступят слезы, и он сокрушенно и презрительно отвернется от пестрого зрелища.