Кривицкий растерянно крякнул, и Надя опомнилась.
– Ой, мамочки! Что я сказала!
Оксана Голубеева закрыла лицо руками. Кривицкий осторожно обхватил жену за плечи и повел ее к двери. Через несколько минут он вернулся.
– Расстроилась, плачет. Я вас прошу: не принимайте близко к сердцу. Беременность, знаете… Других, говорят, просто и не узнать…
– Да ладно тебе, Федя, – вздохнул Хрусталев. – Все мы понимаем. Давай такси вызовем. Девушек нужно домой доставить. Им спать пора.
– А ваша машина? – Оксана Голубеева посмотрела на него большими глазами. – А вы что, не едете? Вы, Виктор, меня проводить не хотите?
– Пойдем посидим тут в буфете на станции, – негромко сказал ему Паршин. – Обсудим. Буфет круглосуточный.
Хрусталев театрально поклонился Оксане Голубеевой.
– Видишь, моя радость, как мы вкалываем? И днем, и ночью. Круглосуточно и без перерыва. Никакой личной жизни.
В станционном буфете, кроме Хрусталева и Паршина, сидели двое: растрепанная пьяная женщина и молодой человек, почти мальчик, похожий на нее чертами лица и, скорее всего, сын. Они тихо пили, не закусывая, и тихо спорили. Мать, судя по всему, о чем-то просила сына, а он отказывался.
Уже начинало светать, а Паршин с Хрусталевым, глядя друг на друга красными, воспаленными глазами, говорили и говорили. Оба чувствовали, что эта ночь с запахом левкоев, плывущим из привокзального палисадника, и этот заляпанный стол, и тарелка с солеными огурцами, от которых они понемногу откусывали и клали огрызки обратно в тарелку, а главное, водка, с помощью которой разговор их постепенно приобретал серьезный смысл, – все это больше никогда не повторится, и нужно успеть, нужно договорить…
– Слушай, Витька! – И Паршин опять наливал. – Слушай! Ведь мы скоро сдохнем. У тебя хоть дочка останется, а кто у меня? Никого! И кто про нас вспомнит? Никто! Нет, ты слушай! Вчера я сценарий закончил. Роскошный! Я лучше его ничего не писал и не напишу! Никогда. Вот в чем дело. А ведь завернут! Ведь опять завернут! И все. И зачем я живу? Ну, ответь!
– Мне дашь почитать?
– Дам, конечно. Зачем? Его все равно завернут. Почитай!
К семи в буфет начали стекаться люди, и Паршин с Хрусталевым, тяжело поднявшись и по очереди посетив вонючую уборную, из крана которой скупо сочилась вода, вывалились на не остывшую за ночь платформу и подошли к красному «Москвичу».
– Ты ехать-то можешь? – спросил грустно Паршин.
– Садись, сам увидишь.
Глава 4
Кто из них предложил нагрянуть в эту квартиру, где было не продохнуть от табачного дыма и на диване, покрытом вытертым клетчатым пледом, играл на гитаре какой-то патлатый, с черными подглазьями, молодой человек, а набившиеся в комнату люди не думали расходиться, хотя за окном уже слепило солнце и полная света Москва кипела трамваями, птицами, криками. Они не помнили, зачем они вдруг нагрянули в эту квартиру и послушали патлатого юношу, но они это сделали, потому что им не хотелось расставаться, и они уже сказали друг другу, что оба они гении и никто их толком не понимал и не поймет. А ближе к полудню они, опять-таки непонятно как, вдруг очутились на детской площадке, где из-за жары не было ни одного ребенка, и карусель была пуста, как город, оставленный жителями. День долго тянулся, они пили, пили… Их кто-то толкал, и они огрызались, и спали на лавочке в парке, и плакали.
Что было потом? Ничего. Темнота. Какие-то звуки. Вообще что-то странное.
Это происходило, кажется, во вторник. А в четверг Хрусталев лежал на своей тахте, морщился от мигрени и пил рассол, понимая, что на работу он просто-напросто не доедет, а надо лежать, ждать, пока его не отпустит мигрень. Было утро. Телефон, к которому он твердо решил не подходить, разрывался. Он разрывался так, словно был живым человеком, которому нужна срочная помощь. Хрусталев плюнул, завернулся в простыню и снял трубку.
В трубке рыдала Регина Марковна.
– Витя, ты? У нас тут такое… Костя Паршин из окна упал… Насмерть, Витя, насмерть! Послезавтра похороны.
Легкий и теплый дождик пошел с самого утра, и, когда гроб уже готовились опустить в могилу, дождь вдруг припустил посильней, от чего листва на деревьях, заждавшаяся этого дождя, сочно и ярко заблестела. Хрусталев сидел неподалеку ото всех на низенькой скамеечке у чужого, потускневшего от времени камня со стершейся надписью и тупо смотрел под ноги. Люся подошла, примостилась рядом и закурила.
– Не хочу я все эти речи слушать! Я знаю одно. Не мог Костя сам. Не верю я этому.
– Жена его здесь? – спросил Хрусталев.
– Ты что? Обалдел? Какая жена? Она давно замужем. Муж – дипломат. Они вроде в Турции или в Швейцарии…
Хрусталев затравленно посмотрел на нее и, ничего не ответив, пошел туда, где уже начали забрасывать новенький гроб комьями мокрой земли. Он остановился за спиной женщины, с которой его связывало столько, что даже большой черный платок, которым была укутана ее голова и плечи, не смог бы помешать ему узнать эту женщину в любой обстановке и при любом освещении. Она обернулась, заплаканная.
– А, ты! Где ты был? Здравствуй, Витя.
Он провел пальцем по ее мокрой щеке.
– Ты плачешь? Ах, боже мой, что это ты? Нельзя тебе плакать, морщины появятся!
– Да, плачу! – сказала она. – Горько плачу! Я знала его, я пришла с ним проститься!
Тут Хрусталев заметил вихрастого парня, который бросал сейчас землю туда – в глубокую яму – и плакал навзрыд. Он плакал сильнее, чем плакала Инга, и, всмотревшись в его отчаянное, искаженное лицо, Хрусталев вдруг подумал, что это дурацкий предрассудок: считать, что плакать можно только женщине, а для мужчины это унизительно. Напротив, слезы вихрастого парня словно вобрали в себя то, от чего сейчас разламывалась грудь и у самого Хрусталева, они взяли на себя его боль, как лошадь, на спине которой болтается один раненый, останавливается, чтобы на нее взвалили еще одного.
Поминки устроили в «стекляшке», собралось много народу. Инга не пришла, и Хрусталеву стало досадно, что она не пришла на поминки, а сразу куда-то исчезла, как будто растаяла. Он старался не думать о ней, но иногда, особенно когда душа вдруг начинала ныть – а сегодня она не просто ныла, она разламывалась, как будто это и не душа вовсе (субстанция невидимая), а коренной зуб, – сегодня он не мог справиться с собой, и мысли об Инге, ярость, горечь, как будто она все равно виновата (во всем виновата, и только она!), мешали ему еще больше, чем прежде.
Стол был накрыт с особенной пышностью, водки и коньяку было достаточно, и собравшиеся много и жадно пили, отодвигая в своем сознании то страшное, что стало причиной этого пиршества. Через час невыносимо захотелось поговорить о чем-то простом, деловом, может, даже слегка пошутить. Регина Марковна, на мощной груди которой почти лопалось черное шелковое платье, негромко обсуждала с Хрусталевым просьбу режиссера снять снизу надвигающийся поезд.
– Но он говорит: «Пусть сперва Хрусталев в деталях расскажет, как он это сделает».
– Не его собачье дело. Сказал сниму, значит, сниму. Пусть ящик с коньяком готовит. «Арарат», пять звездочек.
Геннадий Будник, в прекрасном темно-сером костюме, ударил вилкой по рюмке и поднялся, намереваясь сказать тост.
– Друзья мои! – мягким, но мужественным голосом начал он. – Я бы хотел вас немного повеселить. Костя был веселым человеком, и ему не понравилось бы, что на его поминках мы ни разу не улыбнулись, вспоминая его. Вот я и хочу рассказать. Иду я однажды по коридору и вижу: Костя сидит на подоконнике. Грустный такой, только что не плачет. Я подошел. «Что ты, – спрашиваю, – такой грустный? Какая муха тебя укусила?»
– Врешь! – неожиданно перебил его вихрастый парень, который недавно так плакал на кладбище.
У Будника вытянулось лицо:
– Позвольте… Что значит – я вру? А вы кто такой?
– Егор Мячин, режиссер. Брехать надо меньше.
Толстая и обрюзгшая Регина Марковна вскочила с легкостью четырнадцатилетней девочки.