«Дальше-то я по-сказочному не помню, – прибавил Артюшкин. – А только они говорят, что с этой де поры московский царь их под свою руку взял, стал к ним приставов присылать, оброка требовать. А мордва, как она всегда вольная была, приставов гоняла и казанскому султану жалобилась, что де московский царь обижает их. Султан будто московскому царю письмо писал, зачем он мордву обижает зря. А царь султану на ответ: „Мордва, мол, сама мне в подданство отдалась. Как я по Волге-реке ехал, они мне в отдарье земли, желта песку принесли, стало быть, по своей воле в мою власть отдались“. Султан видит, что и правда мордва сама московскому царю поддалась, а теперь зря бунтует, и не велел ей больше себя тревожить. А московский царь с того времени прогнал мордву с Дятловых гор, с Нижнего-Новгорода, и дал ей угодья в дремучем лесу. Вот и сказка вся», закончил Артюшкин.
– А что ж, – сказал Михайла, – султан-то правду сказал. Сами поддались. Чего ж теперь бунтовать?
– А он, Варкадин, вишь, так полагает, что обманом то вышло. Старики-то медом хотели царя поштовать, а парни своевольством хлеб да мед съели, а ему землю с песком подали. Надо, сказывает, один за одного держаться, не отступаться, тогда можно свою землю воротить. Ну, а теперь, парень, давай спать, ишь месяц-то ушел, поздно. Пойдем, ко мне в шалаш, вон он с краю-то.
VII
Когда Михайла скинул армяк и улегся на медвежью шкуру в шалаше у Артюшкина, он думал, что сейчас же уснет. Но не тут-то было. Его сразу обступило все, что сегодня случилось. Ему хотелось хорошенько припомнить, как все это было. Среди бела дня, чуть не у самого села захватили их мордвины, точно слепых котят. И вдруг ему ясно вспомнилось, как он бережно ехал сначала, оглядывался, слушал, мужиков подгонял. А потом, как солнышко взошло, он вдруг засвистал и вовсе позабыл про мордвинов. Все этот свист проклятый! Не иначе как напущено это на него. Кабы не принялся он свистать, он бы, наверно, загодя увидел мордвинов, поднял бы крик; может, ускакать бы успели. А теперь вот попал в полон к мордвинам этим и казну всю сгубил. Как он теперь князю покажется? И ведь что князь-то говорил ему, как в Нижний посылал: «Смотри, говорил, Михалка, парень ты смышленый, я к тебе доверье имею больше, чем к другим старикам. А только ты гляди в оба, не просвистай мне обоз. Сгубишь хлеб – лучше тебе на свете не жить!» Что ему теперь делать? Ведь словно бы по слову княжому так и сталось. Просвистал казну. Со свету сживет князь. Лучше и на глаза ему не попадаться. А Марфуша-то еще говорила, что, может, он Михайлу с собой на войну возьмет, Михайла там волю заработает. Вот тебе и воля! Не видать ему теперь ни воли, ни Марфуши. Просвистал!
Он сел на шкуре. Темно, хоть глаз выколи. Только храп кругом. Мордвины какие-то набились. Спят, а ему вот не заснуть. И ту ночь не спал и нынче тоже. Где тут заснуть? Казна проклятая с ума нейдет. И куда они мешок засунули? Верно, в шалаше у Варкадина. Выйти, что ли, поискать его шалаш? Забраться да и выкрасть мешок. Спит же и он, ведомо.
Михайла тихонько выполз из шалаша, оглянулся. Ветер со свистом раскачивал верхушки сосен. По небу неслись трепаные облака, и бледный месяц пробирался среди них, то совсем скрываясь, то выглядывая и освещая пустынную поляну.
Все спало кругом. Михайла постоял несколько времени, стараясь в те минуты, когда показывался месяц, разглядеть, где шалаш Варкадина. Он еще днем заметил, что его шалаш побольше других и стоит посредине. Шалаши по краю поляны наставлены, вроде как избы в деревне, порядком. За ними сразу лес, а перед шалашами поляна, теперь пустая вся. Да нет, не вовсе пустая. Глаза у него попривыкли, и он ясно различал двух мордвинов, ходивших взад и вперед, навстречу один другому, перед шалашами. «Ишь, сторожат, – подумал Михайла, – и не проберешься, пожалуй, захватят… Разве по-за шалашами, лесом».
Михайла дождался, когда месяц зашел за облако и потихоньку, почти ощупью, обошел шалаш и зашел за первые деревья. Итти по открытому месту между шалашами и опушкой он опасался. Ну, как и сюда заходят караульные, сразу Михайлу увидят да и сцапают.
За деревьями ему жутко стало. Ветер разыгрался не на шутку. Деревья скрипели, сосны шуршали верхушками. Вдруг его что-то больно стукнуло по голове. Он так и шатнулся, чуть не вскрикнул. Только потом догадался, что это шишка сосновая сорвалась. Вышел месяц, и Михайла постарался немного оглядеться. Лес здесь был гораздо реже, чем по ту сторону поляны. Лиственных деревьев вовсе не было. Сосны стояли точно столбы, врытые поодиночке, и кустов никаких не росло.
Михайла попробовал ступить шаг, другой – склизко, точно в гололедицу: хвоя на земле, ноги разъезжаются. И мелькает чего-то меж стволов, будто пробирается кто крадучись. Жутко. Ноги словно каменные стали, не сдвинешь. Вот как мальчишкой он был, князь его бывало вечером за плеткой в повалушу свою посылал, как кого-нибудь отхлестать хотел. Кнутобойца он ве́домый был. Наверху у него, над опочивальней, в башенке горница была просторная, повалушей называлась. Там он с приказчиком говорил, деньги считал. А над сундуком, куда он деньги прятал, зеркало висело – нигде он таких не видал, будто с Веницеи какой-то привезли князю. И сказывал еще князь, что живет у него там за зеркалом какой-то – не домовой, нет, – гыномом словно называл он – деньги сторожит. Маленький будто сам, а голова большая, – врал, поди. И наказывал князь еще, как шел бывало Михайла за плеткой, все время свистать, чтоб слышно князю было. Стал Михайла первый раз по лесенке взбираться, лесенка узенькая, темная. Ну, ничего, лезет он и свистит себе. А как в повалушу вошел, темно там тоже, а все в окна-то немного свет, от месяца, что ли. Глянул он вперед, а из зеркала ну вот выглядывает на него кто-то – маленький, трепаный, – прямо на него идет. Он шаг, и тот тоже. Со страху за волосы схватился, и тот тоже. Словно дразнится. Не стерпел Михайла, как заорет и назад, с лестницы кубарем скатился, все коленки отбил. Про свист и не вспомнил. Ну, обозлился барин страсть и сразу же опять назад за плеткой послал. Как он тогда принес и не помнил потом, словно во сне. После-то, как вечер подходит, так с ума нейдет – вдруг за плеткой его князь посылать станет. Он уж приспособился, зажмуривал глаза, как по лестнице еще взбирался, так и в повалушу входил. Сам свистит, а сам глаз не открывает, ощупью идет и плетку со стола ощупью берет, на одном она месте всегда лежала. А князю он про то ни гу-гу, чтоб не переложил плетку.
Не любил он потом и вспоминать про то, теперь вот с чего-то вспомнилось. А только князь с тех самых пор ненавистен ему стал и свист тот распроклятый, сколько его князь ни нахваливал. Старался он, понятно, угождал князю, все думал: а ну как вольную даст, как хорошенько угодит Михайла. Последний год все думалось – даст князь вольную, он тотчас Марфушу за себя возьмет и сам по себе жить станет.
И чего вспомнилось все то? Ноги ему как веревкам связало. Стоит, слушает, как ветер свистит, а ноги не идут, да и ну. И глаза зажмурил, как в ту пору.
Вдруг кто-то как хлопнет его по плечу. Он, как стоял, так и сел – ноги сразу ослабли. Хорошо еще – не закричал. Открыл глаза, а перед ним Невежка.
Обозлился он, вскочил, а тот на ухо ему шепчет:
– Ай спужался так, Михалка?
– Спужался! Дурень! – зашептал сердито Михайла. – Толкнул ты, а тут склизко, что на льду… А ты чего меня вечор кинул? Струсил, небось?
– Не об том речь, Михалка. Такое вызнал! Весь вечер тебя сторожил. Сказать надо.
– Чего такого? – все еще сердито спросил Михайла.
– Да вишь ты – холопов тут в лесу прорва. Ты и не видал.
– Каких холопов? Мордва, что ль, нахватала?
– Да не. Слухай ты. Сами пришли. С мордвой, слышь, заодно. Бояр своих побили, добро по себе разобрали. На Москву ладят итти. К воеводе Болотникову.
– Холопы?
– Ну, сказываю, холопы. Лист нам тут чли от царя Дмитрия и от воеводы его, Болотникова. Волю всем холопам дает.
– Врешь?