Я зашел в магазин и вместо того, чтобы купить колбасу, – пошел в другой конец магазина. На два рубля семьдесят копеек я купил четвертинку водки, а на оставшиеся тридцать копеек хлеба. Дома – на недоуменный взгляд жены – я протянул ей газету, водку и хлеб. Господи! Какое это было счастье – увидеть на её усталом и измученном лице такую радость, такое несдерживаемое торжество! Мы уселись за стол, разрезали хлеб и разлили водку. Непьющая Рика даже не пыталась увеличить мою порцию. Задыхаясь от счастья, что Тарасюк сдох от рака – наверное, даже обязательно, в страшных муках!!! – мы выпили эту водку… Он сдох в муках, а мы, мы пьем водку… На воле! Значит, есть все же справедливость? Или Бог? Ну, не знаю как это называется.. Да и значения это не имеет. Есть это!
Капитан Намятов
Намятову было далеко до Тарасюка. И не потому, что один был полковником, а другой только капитаном; один – начальником огромного лагеря, другой – начальником лагерного отделения. Время у них было разное. Тарасюк пользовался практически неограниченной властью над многими десятками тысяч людей. Намятова я застал начальником Чепецкого отделения Усольлага летом пятьдесят четвертого года. Уже прошел и улегся угар послесталинского шквала: амнистия, новый Уголовный кодекс, новые непривычные либеральные порядки. Отказчик или нарушитель лагрежима теперь долго ждал, пока составлялся акт о содеянном им нарушении. Потом этот акт подписывался, затем «лепила» – врач или фельдшер – давал письменное заключение, что содержание в карцере не угрожает ценному здоровью заключенного. Потом акт относили Намятову, который внимательно с ним знакомился, вызывал к себе в кабинет виновного для того, чтобы самому составить представление о личности нарушителя, степени его вины, способности к раскаянию. И лишь после этого определял меру наказания – столько-то суток. Так теперь полагалось по новым инструкциям, которые в подразделении капитана Намятова выполнялись неукоснительно.
И уже после этого грешного зека надзиратели вели в карцер. В карцер, кондей, холодную – как он раньше назывался. А теперь он и назывался по-другому: «отдельно отстоящее помещение»… Как я идиотски обрадовался, когда, читая о пореформенном времени в России, наткнулся на это название! Оказывается, когда крепостные стали свободными людьми, а сажать их все же и даже пороть приходилось, прежняя холодная, ну, словом, место, где держат, порют, – оно стало называться именно так: «отдельно отстоящее помещение…».
…Я хочу прервать свое повествование для некоторых филологических – дилетанских, конечно, – размышлений. Почему так устойчива тюремная лексика, тюремная терминология? И не в том дело, что у Достоевского, Дорошевича и Солженицына слова «камера», «глазок», «параша» и множество других имеют одинаковый смысл. В конце концов, их назначение нисколько не изменилось, естественно, что параша так и остается парашей, а о происхождении этого слова ещё не рассказано ни в одном этимологическом словаре.
Но почему в тюрьме в камеру «заводят», а не «вводят»? В карцер «бросают», а не «сажают»? Почему на этап и допрос «берут», а не ведут? Почему в тюрьме говорят не «мы пошли на прогулку», а «нам дали прогулку»?.. «Свиданка», «передача», «смертная» – ничего почти не изменилось в этом языке, который проявил такую же дьявольскую устойчивость, как и то, что его породило!
Впрочем, может быть, это и к лучшему? Потому что то новое слово, что возникло в нашей жизни и принадлежит только нашему времени, – одно из самых мне ненавистных! Я говорю о слове «специальный», ставшем приставкой «спец»… Казалось бы, самое обыкновенное, ну не очень красиво звучащее, полу канцелярское слово… Но ставшее приставкой слово «спец» почти всегда имеет у нас самый страшный смысл. «Спецакция» – это расстрел, «спецкоридор» – режимные одиночки, «спецколлегия» – судья для рассмотрения политических дел… «Спецотдел» – не требует объяснений… И даже безобидный «спецбуфет» – имеет отвратительный характер потому, что это буфет для привилегированных, и в «спецстрое» – подозревается что-то малосимпатичное: строительство тюрьмы или особняка для сановного вельможи…
Так вот – «в отдельно отстоящее помещение» вели зека, а за ним надзиратель нес тощенький матрац, ибо в случае простого, а не злостного нарушения (что определялось Намятовым же по особой новой послесталинской инструкции) наказанному полагалось иметь в карцере «спальные принадлежности» – как назывался по инструкции этот прогнивший тюфячок.
Я в рассказе о капитане Намятове очень часто употребляю слово «инструкция». Отношение к инструкции больше всего отделяло Намятова от Тарасюка. Тарасюк был сатрапом, он проводил политику, а не придерживался инструкции. На инструкции он плевать хотел, он их сам издавал и отменял. Намятов же придерживался точного смысла и буквы инструкции.
Не могу сказать, что Намятов был особо злым. Нет, злым он не был, он никогда не причинял никому зла, если это не было предписано инструкцией. И малое количество добра, предусмотренное инструкцией, он выдавал, не утаивая ни одного его грамма. Но он отказывал в свидании с сыном-заключенным – матери, которая недели к нам ехала на поезде, на машине, плыла лодкой, шла пешком через тайгу и болото, – она не знала, что разрешение следует получать в Соликамске, а не в том месте, где находится её сын… И переубедить его никто не мог.
Трудно мне передать всю степень злобы, которую заключенные питали к Намятову. Впрочем, не одни заключенные. Мне однажды пришлось быть свидетелем довольно занятной сценки. Намятое встретил недалеко от зоны крестьянку-спиртоноску. Ближайшая деревня была от лагеря далеко, её отделяло 42 километра заболоченной тайги. Но много женщин из этой деревни подрабатывали на продаже заключенным водки или спирта. Деньги у заключенных были: их работу начали оплачивать почти по вольным расценкам, удерживая, конечно, все налоги, а также стоимость содержания конвоя, надзирателей и самого капитана Намятова. Все равно – на руки и после этого выдавали довольно много денег. Большинство этих денег отбиралось бригадирами, «паханами», «законниками» и многими другими, из разряда пасущихся. И на них покупалась водка. Через бесконвойных или конвоиров. Для последних – солдат, получающих три рубля в месяц, – это была единственная возможность выпить.
Намятов задержал у зоны подозрительную вольняшку, которая несла в мешке две четверти спирта. К месту интересного происшествия сбежались все, кто имел такую возможность. Капитан поступал строго по инструкции: он объяснил колхознице, что она совершила преступление, предусмотренное двумя параграфами Уголовного кодекса, что он сейчас её отведет в штаб отделения и составит протокол, затем он взял за горлышко полную, запечатанную красным сургучом четверть и ударил её об сосну. Позади меня что-то упало на землю. Я обернулся. Молоденький солдат свалился в обмороке…
Намятов был очень верующим. Конечно, не в Бога, а во все то, что он изучал в школе, где готовили начальников для лагеря; в политкружках, где истово занимался; во все то, что он читал в рекомендованных инструкцией периодических изданиях и книгах. Этим он также отличался от Тарасюка, который, конечно, не верил ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай. А Намятов верил истово, не позволяя себе ни в чем, хоть в самом малом усомниться. В частности, он был убежден в законченно социалистическом характере учреждения, где служил и которому искренне отдавал все силы. И в предусмотренной инструкциями воспитательной работе с вольнонаемным составом и «контингентом», Намятов часто и охотно об этом распространялся.
Однажды, когда я принес ему на подпись пронумерованные рабочие сведения, он мне начал что-то выговаривать. Кажется, он был недоволен тем, что в его социалистическом предприятии выработка на одного лесоруба чрезвычайно мала. Мне это надоело, и я ему сказал:
– Ну что вы огорчаетесь, гражданин капитан, тем, что в леспромхозе выработка выше? У нас же не социалистическое предприятие?