Когда Советская власть в Крыму укрепилась, Джунковский счел неудобным оставаться в своем бывшем имении, где его и его сестру – как он сказал – кормили по привычке… Джунковский нанялся смотрителем на маяк Сарыч. Мы хорошо знали этот маленький маяк, стоявший на маленьком мысу на краю залива Ласпи совсем неподалеку от Тесселей. Возле маяка был крошечный, сложенный из камней домик для того единственного человека, который назывался смотрителем и который должен был каждую ночь зажигать неуклюжий, старинный керосиновый фонарь маяка. Джунковский поселился со своей сестрой – фрейлиной государыни – в этом домике и жил в нем благополучно до первой чистки в своей новой советской карьере.
В 1924 году Джунковского «вычистили» с его работы как бывшего царского сановника. Было очевидно, что ни на какую службу и работу его не возьмут. Тогда он решил стать крестьянином. Арендовал кусок заброшенной земли в середине крымского заповедника, привел его в порядок, разбил огород и бахчу, восстановил одичавший виноградник… Джунковский не торопился, он работал сам, не спеша. Да и спешить ему было незачем. За долгое южное лето он заготавливал себе на зиму немудрящие крестьянские продукты. Излишки продавал в Батилимане или Тесселях, на вырученные деньги покупал простую одежду, немного книг. Зимой редко выходил из дому, вокруг которого была темнота. Гудел ветер в лесу, глухо внизу ревело море… Потом начиналась весна, а с нею и работа, нечастые встречи с людьми…
– …Вы, конечно, вправе мне и не верить, – закончил свой рассказ Джунковский, – но я считаю, что мне очень повезло в старости. Как и для большинства людей моего возраста, активная и настоящая жизнь окончилась уже давно. Нет ничего глупее попыток её искусственно продолжать.
Есть только один способ достойно заканчивать жизнь: стараться быть здоровым, чтобы никому не быть в тягость и иметь возможность спокойно размышлять о всем хорошем и злом, умном и глупом, что ты совершил в прошлой жизни. Многие мои бывшие коллеги к тому глупому и недоброму, что они сделали до революции, немало прибавили. А думать об этом – выполнять программу естественного конца жизни – им некогда: нужно держаться на поверхности, вернее, барахтаться… Мне – лучше. Мы с сестрой ни от кого не зависим, только от себя, от своего труда. Мы независимы в своем мышленье, привычках, слабостях. Бывает ли на свете лучшая старость? Поверьте мне, друзья, я по своим обязанностям знал многих стариков, которые в прошлом были известны, облечены властью… Я наносил им визиты, навещал, когда они заболевали, провожал их в последний путь. Все они были уже глубоко несчастные люди, мучавшиеся от немощи, болезней, удрученные тем, что лишились власти, к которой привыкли, тяжко страдавшие от недостаточного внимания государя и властей к ним… Какие же мы счастливые!..
– А вы не…– начал кто-то из наших задавать ему вопрос.
– Нет, не жалею! – прервал его Джунковский с несвойственной ему твердостью. – Ни о каких утратах не жалею! Старики не должны жалеть о прошлом – они все уже взяли от жизни – и хорошее и плохое. Пусть молодые сами строят свою жизнь. И – не надо им мешать, не надо навязывать им свои взгляды, вкусы, симпатии – ну зачем это?! Не нам, а им жить – пускай сами решают! Я так считаю, что после сорока лет человек обязан подчинять свои взгляды молодым, а после пятидесяти – он вообще не имеет права заниматься никакой политикой…
Ещё несколько раз я встречал – уже как старого знакомого – Джунковского в Батилимане. Торопясь купить у него припасы, я с ним почти не разговаривал, считая, что у меня в запасе если не вечность, то во всяком случае – достаточно времени, чтобы порасспросить бывшего шефа жандармов о разных интересных мне штуках… Но вскорости я уехал в Москву, новые и более для меня важные впечатления отодвинули встречу с Джунковским на задворки памяти. И я о нем вспомнил вот сейчас, лежа на нарах этапной камеры рядом с человеком, который знал Владимира Федоровича Джунковского совсем другим… Как по-разному кончают свою жизнь эти люди, познавшие власть, близость к её вершине?.. И если я доживу до старости, к кому я буду ближе: к Джунковскому или Рощаковскому?..
Уже второй месяц мы сидели в этапной камере Бутырской тюрьмы. В этом огромном и шумном тюремном общежитии не было ужаса страшного и таинственного ожидания, которое всегда сопровождает жизнь в следственной камере. Но не было и надежды, которая всегда живет рядом с ужасом. Было невероятное стремление к тому, чтобы уйти из тюрьмы, попасть в то неизвестное, что именуется «лагерем». Умом, конечно, мы понимали всю справедливость того тюремного мудреца, который в сортире чем-то острым написал на стенке: «Не грусти входящий и не радуйся уходящий. Будь терпелив, ничему не удивляйся и жди худшего…» Но так хотелось другого, пусть это другое и будет худшим… Когда нас выводили на прогулку, я ходил по внутреннему, медленному кругу, смотрел на вечернее небо, на котором уже зажигались первые послелетние звезды, и бормотал слова Багрицкого:
…Пускай голодным я стою у кухонь,
Вдыхая запах пиршества чужого,
Пускай истреплется моя одежда,
И сапоги о камни разобьются,
И песни разучусь я сочинять…
Что из того? Мне хочется иного…
И вот это – иное наступило так же неотвратимо и неожиданно, как и тогда, несколько недель назад в двадцать девятой камере… Только мы успели позавтракать, потом разобраться на своем месте, вытереть тряпочкой ложку, спрятать остатки хлеба, как вдруг по камере пронеслось:
«Этап! Этап!..»
И в наступившей тишине стало отчетливо слышно, как мимо дверей нашей камеры нестройно и тревожно топают десятки, сотни ног. И гулко хлопают двери камер, и вся бывшая церковь полна шумом движения, сдерживаемых голосов, зычных команд… И вот уже открылась кормушка, и верту-хай, грозно осмотрев камеру, не сказал, а командно крикнул:
– Всем приготовиться с вещами! Ничего не оставлять!
И сразу камера превратилась в муравейник. Такой же внешне неорганизованный, копошащийся, мечущийся. А в действительности торопливый и целесообразный. Все подбирается, раскладывается: отдельно белье, одежда, продукты… Ничего лельзя связывать и увязывать – все равно разбросают на шмоне. Но нас уже приучили к шмону, чтобы выйти из него быстрее и с наименьшими потерями.
В этой суматохе я на какое-то время забыл о Рощаковском. Потом вспомнил и бросился к нему:
– Дайте я вам помогу!..
– Благодарствую, Лев Эммануилович. Я ведь моряк, нас в корпусе учили…
И действительно, когда это он успел аккуратно уложить все свои вещи в прочный заграничный туристский рюкзак, в маленький, но емкий саквояж отличной мягкой кожи!.. И он уже снял свою пижаму, переоделся во что-то прочное, элегантное, не пострадавшее от прожарок, от обысков, перехода из камеры в камеру…
Вот уже открывается дверь камеры, и мы видим кусок коридора, полный вертухаями. Только не нашими, тюремными, почти домашними, без оружия, в мягких сапогах. Эти – чужие – опоясаны портупеями, на них кобуры и сумки, у них торопливый, сухой непреклонный вид – этапный конвой… Вологодский конвой… (Нас все самые опытные арестанты предупреждали, что самый страшный, злой конвой – из вологодцев…)
– Р-р-р-разобраться по алфавиту!
– Вот мы и тут будем рядом, милейший Лев Эммануилович!.. – Рощаковский стоит рядом со мной – спокойный, невозмутимый…
Начинается долгая, долгая процедура. Арестант подходит к двери и быстро отвечает на быстрые вопросы:
– Инициалы полностью, год рождения, статья, срок?.. Потом он пропадает за дверью, куда-то по конвейеру… Наконец наша буква. Я «Ра», я раньше… Меня выносит в тюремный коридор, в сторону, где шмонают, перебрасывают, переводят, сортируют… Пока меня за рукав тянут куда-то, я уголком глаза слежу за дверью, сейчас из неё появится Рощаковский…
Но я вижу, как, придерживая руками набитые барахлом кальсоны, заменяющие ему тюремный сидор, выходит из камеры сумрачный профессор Рытов, а за ним уже виден Сахаров, Стенин… И уже около меня Гриша, и захлопывается дверь камеры, все здесь, вся наша этапная камера. Кроме Рощаковского… Его не вызвали, он остался один в этой огромной, пустой камере, наполненной жалкими, смятыми следами жизней и судеб, которые так спокойно бросал в пасть своему Молоху-государству его маленький, худенький пророк… Тогда, в суматохе этапа, этапного ожидания, этапного напряжения я быстро забыл Рощаковского. Через многие и многие годы моя память все чаще возвращалась к этому человеку, к моим спорам с ним. От этих споров у меня уже не осталось злости, желания убедить, переубедить… Были люди поумнее, и подобрее, и почеловечнее бывшего друга покойного нашего государя – и те попадались на этот же крючок – ничуть не менее страшный и зловещий, нежели все подобные крючки.