И тут мне, очевидно, надо рассказать о Вишневском. Об этом человеке уже созданы устные и письменные рассказы, написано множество воспоминаний, и вышла даже целая одоподобная книга Наталии Петровны Кончаловской. Но в период моей короткой, но жаркой дружбы с ним он не был ни академиком, ни генерал-полковником, ни депутатом, и не красовалось на нем ещё ни одного ордена, и не было ещё создано о нем ни одной легенды. Даже чаще его звали Шурой, нежели Александром Александровичем. Хотя уже тогда он был доктором наук и тем, кем, собственно, и остался: учеником своего отца и хорошим хирургом.
Познакомились мы с ним благодаря Сперанскому. Сильно, почти смертельно заболела Оксана. И, со всегдашней своей решимостью, Сперанский повыгонял всех знаменитых кремлевских врачей и привел в дом Александра Васильевича Вишневского. Было что-то надежное и успокаивающее в этом грузном, немногословном докторе – так он был похож на старого, дореволюционного, провинциального, настоящего, универсального врача. Он начал лечить Оксану, через несколько дней привел для продолжения лечения своего сына-врача и после того, как Оксана быстро выздоровела, – исчез. А Шура Вишневский – остался. И остался уже не в качестве врача, а становившегося все ближе и ближе – друга.
Ничем – ни внешне, ни внутренне – не был похож молодой Вишневский на своего отца. Маленький, тщедушный, напоминавший цыпленка, он очень страдал от того, что никто в нем не признает никакой значительности. Без всякого юмора, а почти горестно, он рассказывал, что когда приходит в научное общество делать доклад, то швейцар ему строго указывает на раздевалку для студентов… Действительно, в нем не было никаких примет профессорской солидности. Помню, мы обедали в Волынском, когда в панике позвонила Алла Константиновна Тарасова, что очень плохо Москвину, который к тому времени успел уйти к ней от старой жены. Софья Александровна сказала, что тут сидит профессор Вишневский и Разгон немедленно его привезет к ней.
С изрядно подвыпившим Вишневским мы поднялись по лестнице к квартире Тарасовой, которая тогда жила на Страстной площади, и позвонили. Дверь открыла сама Алла Константиновна в довольно затрапезном виде, в переднике. Маленький Шура поднялся на цыпочки, потрепал высокую Тарасову по щечке и важно спросил: «А где, голубушка, хозяйка?» Алла Константиновна схватила меня и оттащила в сторону: «Боже мой! Где же профессор Вишневский?..»
Но при всем этом Шура Вишневский был по-настоящему большим хирургом, свою медицину любившим больше всего. Он был одним из первых, кто начал удачно оперировать рак пищевода. Носился с этим, только об этом мог рассказывать часами. Однажды уговорил меня поехать на операцию, которая меня потрясла ужасом распотрошенного человеческого тела и тем, что Вишневский во время операции разговаривал с больным, у которого он только что взрезал спину и вырезал два ребра – все свои операции Вишневский проводил, как верный сын своего отца, под местной анестезией. Кроме того, он лечил самых экзотических больных «блокадой по Вишневскому», жил в лепрозории, где лечил ею прокаженных. Рассказчик он был превосходный, и я удивляюсь тому, что его воспоминания о полевой хирургии написаны без присущего ему литературного блеска. Вероятно, потому, что к этому времени он уже ходил в генеральских чинах и записи эти ему писал какой-нибудь помогайло.
Но больше всего меня в Шуре привлекало его презрение к званиям, чинам, орденам… Он высмеивал их тогда, когда мы встречались в элитарном, высокочиновном доме Москвина. И уже совершенно не сдерживался, когда мы из этого дома переехали в коммуналку на Гранатном.
Шура Вишневский оказался чуть ли не единственным моим другом, которого не испугала обрушившаяся на нас беда. Больше того: почти все свои свободные вечера он стал проводить у нас. Ко мне и Оксане присоединилась приехавшая из Парижа (где она служила в посольстве) Елена, и мы проводили все вечера вместе. И проводили отнюдь не в рыданиях, а скорее в веселье, которое, как я сейчас понимаю, носило эйфорический характер. Впрочем, такие взрывы веселья, «пиры во время чумы», очевидно, правомерны. Взрывы веселья и неудержимого хохота охватывали население 29-й камеры Бутырской тюрьмы; и когда впоследствии перечитывал франсовскую «Боги жаждут», я удивился тому, откуда мог Франс так точно узнать, как истерически и весело вели себя узники тюрьмы Консьержери, которых почти неизбежно ожидала Гревская площадь.
Да, мы шутили, играли в карты и всякие занимательные игры, гадали на всем, на чем только можно было гадать, и распивали вино, припасенное мной или принесенное Шурой. А когда нам не хватало, то Вишневский писал рецепт на спирт, ставил свою печать, я бежал в аптеку у Никитских ворот и там получал (бесплатно!) этот необходимый для наших вечеров материал.
Вот на этих, почти ежедневных, встречах на Гранатном, Шура Вишневский уже давал полную волю своим чувствам по отношению к начальникам всех мастей и рангов, не исключая самого наивысшего. И он поливал всех тех знаменитых врачей, которые гнались за званием, орденами и прочими цацками. И издевался над моей партийностью. Я думаю, что тогда он говорил искренне.
Ни во время моего короткого «окошка» между двумя сидениями, ни тогда, когда в 55-м году я окончательно вернулся в Москву, у меня не возникло желания увидеться со старым моим другом. К этому времени он уже вознесся на вершину социальной лестницы. И имел все, что так прежде презирал: большой генеральский чин, уйму орденов, множество всяких званий, директорство в огромном институте и невероятно большое «паблисити» в печати. И он, шпынявший меня моей партийностью, был делегатом партийных больших и малых съездов, членом Московского комитета и пр. и пр. И я понимал, что у него обязательно возникнет ощущение какой-то неловкости передо мною, и не хотел этого. Тем более, что он же знал, что я в Москве. У нас были общие знакомые, он оперировал, а затем и дружил с Шурой Кроном, и знал от него о том, что я живу в одном с ним городе. Так ведь не разыскивал…
И все же я к нему первый пришел. Не от хорошей жизни. Это было уже в 68-м году. У моей Наташи появилось что-то нас насмерть перепугавшее, и Рика меня погнала в институт Вишневского, от нашего дома в нескольких минутах ходьбы. Я позвонил предварительно его жене, и Шура был предупрежден о моем приходе. Он встретил меня точно так, как когда-то меня встретил Сперанский, – будто только вчера мы расстались… Конечно, он погоревал о гибели Оксаны, расспрашивал о Елене. Но все это – быстро, деловито, перемежая генеральскими, почти матерными окриками на подчиненных медиков, являвшихся к нему в кабинет, увешанный клетками со всякими птицами. Мне он предпочитал больше рассказывать об этих птицах, нежели расспрашивать про то, что происходило и происходит со мной. С Наташей он был мил, сам её смотрел, сам делал небольшую операцию, отпустил, передавал привет…
И все. Нет, мы ещё иногда встречались. Случайно, в Союзе писателей, где он любил иногда выступать. Он быстро и неловко целовался и, неизвестно кем возмущаясь, говорил:
«Почему мы не видимся? Надо встретиться и поговорить!»
Однако ничего сам для этого не делал, ну а мне это делать было неуместно. Да и о чем мы могли с ним теперь «поговорить»? У каждого из нас была своя, непохожая, несовместимая жизнь. Шура получал очередные звания, ордена, давал интервью, ездил на конгрессы, принимал знатных иностранцев, писал статьи и книги, ходил на правительственные и дипломатические приемы, на все премьеры и вернисажи, на все сверхэлитарные банкеты, играл в теннис, разводился, женился и мгновенно умер, как бы споткнувшись в этом непрестанном, неудержном беге.
Когда я вспоминаю его, испытываю к нему никогда не проходящее чувство благодарности за десять месяцев нашей дружбы и какую-то жалость к нему за его непохожесть на отца, за неестественную суетность жизни.
В рассказе об артистах и врачах я отвлекся от человека, который бывал на Спиридоновке столь часто, что, естественно, его невозможно причислись к «гостям».