И вот человека, ставшего «изменником родины» с двадцатипятилетним сроком, пригоняют в лагерь, и у вахты он видит – в энкавэдэвской форме! – того, кто лежал с ним рядом на нарах, а потом изменил, завербовался во власовцы… Я был свидетелем шока, испытанного человеком, уже перевидевшим многое. Он бросился на изменника, считал, что разоблачил гада. Впрочем, недоразумение быстро выяснилось…
Я быстро поправился в городской тюрьме. И не только физически. В этой шумной камере, полной людьми, где я был единственным «малосрочником» – с десятью годами, почему-то отсутствовало уныние, подавленность, та угрюмая сосредоточенность, свойственная людям, которым уже не на что надеяться. В нашей камере разговаривали не шепотом, а в полный голос, шумно спорили и много пели. Это было совсем для меня удивительно! Особенно красиво пели кубанские казаки. Они становились в кружок, клали руки друг другу на плечи и пели свои песни. Вообще я там наслушался много прелестных народных песен. А сектанты пели свои псалмы. Некоторые из них были очень музыкальными и трогательными. А многие положены на мотивы популярных советских песен. Иногда невозможно было удержаться от смеха, когда страдания Христа описывались на мотив «Скромненький синий платочек»… Я старался подавить свою смешливость, чтобы эти хорошие и добрые люди не обижались на меня.
Но однажды мягкий и деликатный евангелист Петр Селиверстович с грустью мне сказал:
– Вижу, Мануилыч, – не нравятся тебе наши псалмы… Конечно, они, может, и корявые… Ведь про божественное сочиняли только простые люди, малоученые, ни стихи, ни музыку складывать не умеем. А только скажи: неужто образованные никогда к божественному не обращались? И про Христа не писали?
Я – как мог – рассказал своему собеседнику о том, сколько великих художников, поэтов, писателей, музыкантов обращались к евангелистским сюжетам…
– Ну, спой тогда что-нибудь божественное…
Я не мог вспомнить ничего такого, что могло подтвердить мои слова.
И вдруг я вспомнил песню, которую в детстве пел в школьном хоре и очень любил…
Я негромко запел:
Был у Христа-младенца сад.
И много роз взрастил он в нем.
Он трижды в день их поливал.
Чтоб сплесть венок себе потом…
…Селиверстыч замер, схватившись руками за голову. Не сводя с меня глаз, налитых слезами, он слушал дальнейшее развитие этой трогательной истории. Когда дивные розы достигли своей полной красы, будущий спаситель позвал в гости детей.
Нахальные посетители сорвали по цветку, и от пышного сада ничего не осталось.
Как ты сплетешь себе венок?
В твоем саду нет больше роз! -
спросили наиболее совестливые гости…
"Вы позабыли, что шипы
Остались мне, – сказал Христос…
Вокруг меня, кроме Селиверстыча, стояли и другие сокамерники.
Не стыдясь, они плакали, слушая окончание жалостливой песни:
Из шипов они сплели
Венок колючий для него.
И капли крови вместо роз
Чело украсили его…
– Какой псалом, Мануилыч! Какой великий божественный псалом! – сказал Селиверстыч, поднимая свое залитое слезами лицо. – Запиши нам его, помоги нам его выучить, и Бог тебя никогда не оставит!..
И они выучили его, и Бог меня действительно с тех пор не оставляет…
И я в этом начал убеждаться почти немедленно.
– Без вещей. В контору! – объявил мне надзиратель. Начальника тюрьмы я не видел почти две недели, и, как мне показалось, он с трудом меня узнал. Очевидна была разница между полутрупом в тюремной больнице и почти «цветущим» арестантом. Но он был со мною – как и положено начальнику – официален и немногоречив.
– Распишитесь здесь, – сказал он мне, – что вам объявлено о восстановлении кассационного срока начиная с этого часа. Вас отвезут в краевой суд, где дадут ваше следственно-судебное дело, а также письменные принадлежности, чтобы вы могли сделать все выписки для кассационной жалобы.
…Здорово! Я, признаться, уже почти и забыл про это обещание начальника тюрьмы, я считал, что он меня просто всеми средствами уговаривал снять голодовку и был ему благодарен за это. Но чтобы добиться!!! И как он это сделал?
Но начальник тюрьмы, очевидно, не намеревался бросаться мне на шею и рассказывать о своей борьбе за правосудие…
– У меня нет сейчас закрытой машины для перевозки заключенных. Вы согласитесь поехать в суд в кузове открытого грузовика?
…О, господи! Он ещё об этом спрашивает!!! Этот сырой день позднего сентября показался мне таким ясным, теплым, приятным! Привалившись к передней стенке кузова, рядом с конвоиром, я жадно разглядывал знакомые улицы и дома. Мы проехали мимо дома, где я жил. Женины мальчики – Витя и Толя – играли на тротуаре. Они посмотрели вслед промчавшемуся грузовику, и я им помахал рукой… (Через два дня меня вдруг вызвали «на свиданку», и через решетку я целых пятнадцать минут разговаривал со своей квартирной хозяйкой Женей, узнавшей от своих мальчиков, что «дядю Леву везли из тюрьмы»…)
В краевом суде меня отвели в какую-то пустующую канцелярию. Через некоторое время туда пришли два служителя. Я не без интереса взял в руки довольно толстый том. Он был приготовлен для сдачи в архив, в нем были: мое следственное дело, которое я уже читал по окончании следствия, и протоколы судебного заседания. Я начал с того, что снова стал перечитывать донос Игнациуса, показания его и достойной его супруги, показания свидетелей, свои собственные показания, протоколы очных ставок… В какой малой степени они отражали действительность! Из них исчезло все: накал спора, драматизм встреч «глаз в глаз» с бывшими друзьями, исчезло все пережитое, перемученное, перестраданное… И я невольно подумал, как ничтожно мало узнает будущий историк о том, что происходило в этих следовательских кабинетах!
Вдруг на границе между следственным делом и судебным я увидел документ, которого не было, когда я подписывал «двести шестую». Это был конверт, на котором хорошо мне знакомым почерком было написано:
«Совершенно секретно. Только для Председателя суда. Памятная записка». Мои юридические знания были глубокими и обширными, но я ещё никогда не слышал, чтобы следователь в письменной форме давал указания суду! Да ещё чтобы это сохранялось в материалах, теоретически доступных для других!.. Впрочем, насчет доступности я несколько ошибался. После прочтения содержимого конверт с «памятной запиской» был подшит вскрытой стороной. Теперь конверт был снова запечатан, и, чтобы познакомиться с содержимым, его надобно было разорвать.
Я это и решил сделать, но понимавшие свое дело канцеляристы схватили меня за руку… Так я и не узнал, какие указания давал «независимому» суду майор Гадай… Впрочем, не так уже и трудно об этом догадаться, вспомнив, что приговор по моему делу был составлен и даже переписан на машинке ещё до начала судебного заседания. Ладно, черт с ним, с Гадаем. А вот протоколы судебного заседания!!! Все мои старания, все мои попытки переплюнуть Плевако не стоили, оказывается, ни гроша! В протоколах судебного заседания не было ни одного моего вопроса свидетелям, ни одного их ответа на мои вопросы… Моя блестящая защитительная речь свелась к лаконичной записи: «Виновным себя не признает, считает, что он должен быть оправдан»… Как пишут в рецензиях на книги, «имеются отдельные недостатки, но суть проблемы передана правильно, лаконично и емко…»
Я исписал множество бумаги выписками из дела. На другой день меня вызвали в тюремную контору, и целый день – сидя в какой-то пустующей одиночке – я писал огромную жалобу, обвиняя суд в фальсификации протокола, в подделке документов и пр. и пр. Кассационная жалоба получилась красивой, но огромной. Передав её в тюремную канцелярию для отправки, я подумал, что все же краткость – сестра таланта, и моя кассация на осуждение меня лагерным судом в 1942 году была написана с большим блеском. И что прохиндей из Верховного суда её, наверное, и не прочтет… Так оно и получилось.