И чей-то начальственный, но совершенно непохожий на человеческий голос, ответил:
– О чем вы спорите? Куда его можно везти? Он же умирает! Ну, составят акт, снова его привезут. А он за это время умрет. Это же человек, черт возьми, а не кабан, которого на бойню отправляют! Вызовите санитаров с носилками и возьмите в больницу. Оформлять будем потом!
В тюремной больнице я испытал, что такое «искусственное кормление». Мне быстро связали руки – как будто у меня были силы сопротивляться?! – и стали проталкивать зонд через нос в пищевод. Не скажу, чтобы эта процедура была деликатной и приятной. Мне казалось, что меня надевают, как кусок шашлыка на шампур. Я был залит остатками своей крови, которая вливалась в меня обратно вместе с питательной жидкостью. Потом люди в белых халатах приходили через каждые два часа, снова вставляли зонд… Руки мне больше не связывали.
Затем наступил день, и после очередного кормления я уснул. Не знаю, сколько спал, может быть, и проснулся оттого, что почувствовал около себя чужого. На стуле у моей кровати сидел какой-то тюремный начальник в чине майора. Наверное, за эту ночь у меня прибавилось сил: веки поднимались свободно, исчезла убивающая сухость и шершавость, соображал я вполне здраво и свободно. Новый тюремщик наклонился ко мне и сказал:
– Я начальник Ставропольской городской тюрьмы. Почему вы держите голодовку? О каком вашем требовании идет речь?
– Я просил бумагу для того, чтобы написать заявление, – прошептал я…
Начальник, очевидно, ничего не понял… Он наклонился ко мне, чтобы услышать мой шепот, и я ему медленно, запинаясь, постарался объяснить, ради чего я все это устроил… Он помолчал, а потом сказал:
– Если вы объявили голодовку только для того, чтобы вам дали бумагу написать заявление, то можете считать, что это требование выполнено, и, следовательно, нет никаких оснований голодовку продолжать. Я распоряжусь, чтобы вам немедленно дали письменные принадлежности. Вы можете написать сколько угодно заявлений, я сам прослежу, чтобы они незамедлительно были отправлены. Послушайте меня внимательно: я познакомился с вашим формуляром и знаю, что говорю с человеком не только образованным, но и имеющим немалый жизненный и довольно тяжелый опыт. Зачем вы голодаете? Добиться вы ничего не добьетесь, кроме того, что уничтожите единственный ваш шанс: выжить. Только будучи живым и здравомыслящим, вы можете надеяться на то, что ваши заявления возымеют свое действие. Я не могу вам ничего обещать, кроме одного: я добьюсь, что вам восстановят кассационный срок и дадут возможность написать кассацию, пользуясь материалами следствия и суда. Вот это я вам обещаю твердо! И если вы разумный человек, немедленно прекратите голодовку и постарайтесь возможно скорее восстановить свои силы. Согласны?
Ей-богу, я не верил, что этот майор может всего этого добиться. Но я вдруг понял, как прав этот человек! И меня – после всего пережитого – почти потряс этот простой, тихий и человеческий голос, эта интонация участия… Не могу и скрыть, что очень мне захотелось жить… Очень!
В тюремной больнице я пробыл дня два или три. Камера, где я лежал, была малопривлекательной. Правда, кровати были с пружинной сеткой, и застланы они настоящими белыми простынями. Коек в камере – четыре. На одной лежал парализованный человек, от которого исходило зловоние. Две другие занимали почти не умевшие говорить по-русски мужчины какой-то кавказской национальности. Оба они были, очевидно, в последнем градусе чахотки. Лихорадочно сверкая горячечными глазами, они непрерывно разговаривали друг с другом, не обращая на меня никакого внимания. Силы ко мне быстро возвращались, я стал тяготиться этой больничной камерой.
«…Попроситься у начальника отсюда?» – подумал я… Начальник тюрьмы как будто догадался о моем желании. Во время очередного врачебного обхода он вошел в камеру, подошел ко мне и спросил:
– Ну, как вы себя чувствуете? Если вы согласны, я переведу вас в общую камеру. Там вы себя будете чувствовать значительно лучше. Здесь вы как в одиночке, а одиночка вам, наверное, порядком надоела. Хорошо?
Первый и последний раз меня спрашивали о согласии перейти из одной тюремной камеры в другую… Но начальник был прав!
После одиночки, после тюремной больницы я сначала растерялся в шуме большой перенаселенной камеры, где находилось несколько десятков человек. Но с первых же минут ко мне вернулось то чувство тюремного братства, которое я испытал впервые в Бутырках. Не знаю, кто сказал сокамерникам, что я из больницы, что я голодал? Но мне помогли дойти до нар, освободили хорошее нижнее место, ко мне мои новые товарищи отнеслись с такой деликатностью и добротой, какую не часто можно встретить и по эту и по ту сторону тюремного забора.
В камере сидела только пятьдесят восьмая статья. Были эти арестанты совсем разные: старый машинист, в пивной обматеривший Сталина и почему-то получивший не стандартную «агитаторскую десятку», а двадцать пять по 58-8 – как террорист… Был, впрочем, один настоящий террорист, убивший представителя власти…
Это был милый, очень добрый и скромный человек лет сорока. Коммунист, он пришел с фронта с полной грудью орденов, включая все три ордена Славы. Стал председателем колхоза и, очевидно, был хорошим и заботливым председателем. Но работать в те времена можно было только постоянно и систематически нарушая сотни всяких постановлений, которые сыпались на колхозные головы в огромном изобилии. Но все их нарушали, жили и работали. Так бы делал и мой террорист и его сосед – тоже председатель колхоза, если бы им не попался очень усердный стукач. Стукач работал в колхозе сторожем, но сторожил он, по преимуществу, только действия председателей двух колхозов. Председатели помучились с годок, встретились и решили, что не будет никакой жизни ни им, ни колхозникам, если они не уберут назойливого, неподкупного стукача.
Оба председателя были фронтовиками, мой сокамерник всю войну провел в разведке, и убрать стукача для них не составляло труда. Пистолет кто-то из них сохранил. Ночью они подстерегли бдительного сторожа, подстрелили его, пистолет бросили в реку – никаких следов после себя они не оставили. Но власти не сомневались, кто убил их верного слугу. И арестовали двух председателей. Не знаю, что бы получилось у следователей: председатели были ребята битые, верные, улик никаких не было… Но какой-то дотошный следователь поймал их на старой легенде…
– Фиг бы они добились чего!.. Но понимаешь, было ещё светло, когда я к нему подошел, он обернулся, посмотрел на меня, тут я и выстрелил. Я у него в глазах и отпечатался…
– Как это отпечатался? Так не бывает!
– Да как это не бывает? Ты разве не знаешь, что если человека убить, то у него в глазах так и отпечатывается лицо, что перед ним… Следователь мне кидает на стол снимок его головы – большой такой снимок, с половину этого стола, и кричит мне – смотри ему в глаза! Гляжу: а там – я… Мое лицо… Ну, тут уж деваться некуда, пришлось рассказать, за что я его хлопнул…
Убийство стукача было, естественно, расценено как террор против представителя власти. Второму председателю – как соучастнику – дали двадцать пять, а убийце – расстрел. Но колхозники посылали специальную делегацию в Москву просить за своего председателя. И – просидев три месяца в смертной камере – он дождался замены расстрела двадцатью пятью годами.
Я объяснил ему, что вся эта история с глазом, где запечатлевается убийца, – байка и что следователь его поймал на самом примитивном трюке, которым балуются начинающие фотолюбители… Жалею, что сделал это. Председатель впал в отчаяние, он не мог себе простить, что дал возможность щенку-следователю, пороху никогда не нюхавшему, обвести вокруг пальца такого опытного разведчика, как он!.. Все два месяца до отправки в этап, он был совершенно неутешен…
Было ещё в камере несколько человек сектантов: не то евангелистов, не то адвентистов, не то иеговистов… Это было время, когда ереси и сектантство искореняли более усердно, нежели при Победоносцеве. Сектанты были тихими людьми, веру свою наследовали от родителей и дедов, они не проявляли никакого желания вербовать других в свои секты и в тюрьме сидели терпеливо, молча, с убеждением, что страдают они за веру, и это им, безусловно, зачтется на том свете.