Техника у них несложная. Прохиндей в штатском делает рассеянное лицо, подходит к проверяемому и спрашивает, как пройти… Обычно называется какая-нибудь малоизвестная московская улица: Домниковка, Матросская Тишина, Большая Оленья… Когда вопрошаемый недоуменно разводит руками, перед ним извиняются и отходят. Потом филер проходит мимо «мильтона» и делает условный знак. Милиционер козыряет и спрашивает паспорт… Если они работали на сдельщине, то план свой они почти всегда выполняли и перевыполняли. Во всяком случае, при мне множество раз попадались какие-то бедолаги тридцатидевятники, которых немедленно уводили навстречу неизвестной, наверняка малосладкой судьбе.
Несмотря на то что у меня был вполне московский вид, ко мне тоже подходили спрашивать, как пройти или проехать к Орликову переулку, к Солянскому тупику… Ну, со мной такие номера не проходили. Я хорошо знал Москву, знал намного лучше, нежели топтуны, меня спрашивавшие… Но торжества я не испытывал. С каждым днем я чувствовал себя хуже и хуже. С мамой я встречался на дальней аллее в Сокольниках, и не было в этих встречах ничего радостного. И когда я вечером шел по «Военно-грузинской дороге» – по Арбату, где в каждой подворотне, в каждом подъезде стояли топтуны, я иногда начинал идиотски тосковать по безлюдной и мертвой тайге, где нет ни птиц, ни милых зверюшек, но зато нет и этих морд, этих внимательно высматривающих глаз…
От такой нелегальной жизни очень быстро начинаешь уставать. А вместе с усталостью приходит и утрата чувства опасности, настороженного страха перед опасностью. Ну что хорошего в этой жизни, кроме того, что я каждую пятницу посылаю телеграмму в Бирилюсы?! И сколько я могу её вести? И наступит зима – что я буду делать, где слоняться? И все чаще я стал думать о Ставрополе, который представлялся мне милым домашним городом.
В Ставрополе у меня были друзья. Единственные, которыми мы обзавелись в этом городе. Глеб Иванович Игнациус и его жена Вера Романовна были легкими и гостеприимными людьми. Игнациус был директором Ставропольского парка культуры и отдыха, человеком отзывчивым, откровенным и панибратским. Мы быстро и близко сошлись. Когда арестовали Рику, то их маленький дом в парке был для меня единственным местом, где немного оттаивала моя сжавшаяся душа. Там меня кормили, помогали делать Рике передачи, это были люди, по-настоящему ставшие для меня близкими. Глеб и Вера были свои. Людьми, с которыми я мог разговаривать откровенно. И они были со мной предельно откровенны. Глеб не стеснялся самого опасного в то время – выражать свое презрение и ненависть к Сталину…
И чем хуже мне становилось в Москве, тем отраднее мне начинал казаться мой угол с собственной кроватью у нашей старой квартирной хозяйки Жени; тем больше меня манил уютный дом Игнациусов. Ставрополь – место, где я имею законную прописку, где я – легален, легален, черт возьми! Я написал письмо в Ставрополь, Игнациусы мгновенно мне ответили: в Ставрополе все тихо и хорошо, у Жени никто обо мне не справлялся, единственное лицо, интересующееся мною и жаждущее моего скорого приезда, – мой работодатель из крайкома. Ну, и они уже соскучились, хотели бы видеть меня, узнать все подробности о Рике…
Словом – я уехал. Поехал в Сокольники и там попрощался с мамой – навсегда. Никем не провожаемый – конспирации ради – сел в поезд и двинулся навстречу неизвестному будущему. Первый мой ставропольский день был прекрасен! Стояла золотая кавказская осень. Меня приветливо и радостно встретила хозяйка квартиры. Я побрился, приоделся, приобрел франтовато-московский вид, побежал на почту и послал телеграмму в Бирилюсы - была пятница. Ещё целую неделю Рике предстояло жить в уверенности, что я на воле и все со мной хорошо… Потом была радостная встреча с Игиациусами, меня встретили дружескими объятиями и поцелуями, у меня было чувство, что я наконец-то вернулся домой.
Арестовали меня поздно ночью, когда я возвращался из парка. Арестовали подло – на улице. Из всех видов ареста – этот наиболее подлый. Берут человека таким, какой он есть: без тех мелочей, которыми человек привык пользоваться в обычном мире: мыла, зубной щетки, домашних туфель… Без одежды, белья… В Бутырках со мной сидел младший брат наркомздрава Каминского – щеголеватый молодой человек, работник Наркомвнешторга. В раскаленный июльский день ему позвонили с Лубянки и попросили зайти по делу – так было уже не раз. Он ушел в плавках, кремовых фланелевых брюках, тенниске и замшевых сандалетах. Я его встретил через год – в остатках этой совершенно истлевшей одежды. Кое-как сокамерники его одели к предстоящему этапу.
Да. Так они меня арестовали темной южной ночью на улице, неподалеку от моего дома. Их было три человека плюс оперативная машина. Они разыграли весь этот высокохудожественный спектакль по всем правилам своей романтической и опасной работы. Я не буду рассказывать о деталях того, что они называют «операцией». Каждый это много раз видел на экране кинематографа или телевизора.
Единственно, что не сходилось с банальным сценарием, это охватившее меня ледяное спокойствие. Это состояние началось у меня, когда ко мне в темноте подошли двое каких-то людей и один из них притворно веселым и дружеским голосом вопросительно сказал:
– Лева? Здравствуй! Я помолчал и ответил:
– Зажгите фонарь и осветите свое удостоверение!.. Они в растерянности замолчали, а потом фонарем осветили удостоверение какого-то капитана госбезопасности. На этот раз – это был тот капитан… Несмотря на позднее время в доме на улице Дзержинского меня встретило множество людей в форме и без нее. Они резвились вокруг меня с такой радостью и удивлением, что я «попался», что этому почти можно было поверить. Но я-то знал, что этот спектакль должен дать мне понять, что я обвиняюсь в страшнейшем преступлении, что меня разыскивали по всей необъятной нашей стране, и вот я наконец у них в руках, и все у меня кончено!..
Но я не принимал участия в этом представлении. Был спокоен, демонстративно-скучающе зевал и лениво отвечал на обязательные вопросы знакомой мне анкеты «Прием арестованного». Дискуссия у нас возникла при заполнении графы «профессия». Я ответил – «нормировщик». Я-то уже знал, что из этой анкеты ответ перейдет в мой формуляр, будет за мной ходить годами и много будет значить в моем будущем. Капитаны и майоры возмутились и сказали, что я никакой не нормировщик, а литературный работник. Я им ответил, что анкета заполняется со слов арестованного и подписывается им. Они обязаны записать так, как я им говорю… Я очень устал, мне хотелось скорее отдохнуть от этих морд, скорее в камеру… Единственный раз я пошел на компромисс, и в анкете у меня появилась самая странная профессия, какая может быть, – «литературный работник-нормировщик». Таким кентавром я и странствовал по лагерям, где значение имела, конечно, только вторая часть моей необычной профессии.
Ну, пройдя всю обычную и тоскливо-унизительную процедуру обыска, отрезания металлических частей с одежды, вытаскивания шнурков и резинок, я почти в четыре часа утра наконец очутился в камере. Устраивался я на койке так привычно и спокойно, что проснувшийся сокамерник шепотом спросил: «Из какой камеры?» И узнав, что не из камеры, а с воли – не поверил мне… Больше десяти дней меня не беспокоили, не вызывали, и я знал, что это тоже входит в сценарий «работы с арестованными». Не могу сказать, чтобы понимание полностью исключало тот эффект, которого они добивались: недоумения, постоянного напряжения, обессиливающей тревоги… Все это у меня было. Хорошо ещё, что меня очень занимал мой сокамерник. Он служил при немцах начальником Зеленчукской районной полиции. Это была преинтересная личность. Полуинтеллигент. В прошлом – следователь уголовного розыска, учитель, затем руководящий профсоюзный работник, дошел до председателя краевого комитета профсоюза работников просвещения. К началу войны был директором детского дома в Верхнем Архызе. Как мне кажется, и на следствии, и в разговорах со мной – предельно откровенен. И был превосходный рассказчик с отличным и самобытным языком. История его жизни, предательства, второй жизни (его арестовали только в 1950 году) заслуживает отдельного рассказа. В надежде, что мне это удастся сделать, я здесь не буду больше о нем говорить.